Неточные совпадения
Впрочем, о старшем, Иване, сообщу лишь то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в
себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой, о котором даже и
говорить стыдно, и проч., и проч.
«Он горд, —
говорил он нам тогда про него, — всегда добудет
себе копейку, у него и теперь есть деньги на заграницу — чего ж ему здесь надо?
Что-то было в нем, что
говорило и внушало (да и всю жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на
себя осуждения и ни за что не осудит.
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят
говорить в классах между
собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
Про старца Зосиму
говорили многие, что он, допуская к
себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедовать сердце свое и жаждавших от него совета и врачебного слова, до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришел, чего тому нужно и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово.
— Черт, у кого здесь, однако, спросить, в этой бестолковщине… Это нужно бы решить, потому что время уходит, — промолвил он вдруг, как бы
говоря про
себя.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести
себя прилично, помните.
Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из
себя строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
— О, как вы
говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про
себя, что он счастлив? О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Он
говорил так же откровенно, как вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я,
говорит, люблю человечество, но дивлюсь на
себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь, как отдельных лиц.
— Зачем живет такой человек! — глухо прорычал Дмитрий Федорович, почти уже в исступлении от гнева, как-то чрезвычайно приподняв плечи и почти от того сгорбившись, — нет, скажите мне, можно ли еще позволить ему бесчестить
собою землю, — оглядел он всех, указывая на старика рукой. Он
говорил медленно и мерно.
— Я жених, формальный и благословенный, произошло все в Москве, по моем приезде, с парадом, с образами, и в лучшем виде. Генеральша благословила и — веришь ли, поздравила даже Катю: ты выбрала,
говорит, хорошо, я вижу его насквозь. И веришь ли, Ивана она невзлюбила и не поздравила. В Москве же я много и с Катей переговорил, я ей всего
себя расписал, благородно, в точности, в искренности. Все выслушала...
Ты мне вот что скажи, ослица: пусть ты пред мучителями прав, но ведь ты сам-то в
себе все же отрекся от веры своей и сам же
говоришь, что в тот же час был анафема проклят, а коли раз уж анафема, так тебя за эту анафему по головке в аду не погладят.
— А что до того, что он там про
себя надумает, то русского мужика, вообще
говоря, надо пороть.
— Ба! А ведь, пожалуй, ты прав. Ах, я ослица, — вскинулся вдруг Федор Павлович, слегка ударив
себя по лбу. — Ну, так пусть стоит твой монастырек, Алешка, коли так. А мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться. Знаешь ли, Иван, что это самим Богом должно быть непременно нарочно так устроено? Иван,
говори: есть Бог или нет? Стой: наверно
говори, серьезно
говори! Чего опять смеешься?
— Что ты глядишь на меня? Какие твои глаза? Твои глаза глядят на меня и
говорят мне: «Пьяная ты харя». Подозрительные твои глаза, презрительные твои глаза… Ты
себе на уме приехал. Вот Алешка смотрит, и глаза его сияют. Не презирает меня Алеша. Алексей, не люби Ивана…
Алеша, разумеется, не думал об этом, но, хоть и очарованный, он, с неприятным каким-то ощущением и как бы жалея, спрашивал
себя: зачем это она так тянет слова и не может
говорить натурально?
(
Говоря «вот тут», Дмитрий Федорович ударял
себя кулаком по груди и с таким странным видом, как будто бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то месте, в кармане может быть, или на шее висело зашитое.)
Говорили, что носит он на
себе под армяком тридцатифунтовые вериги.
— Не мудрено, Lise, не мудрено… от твоих же капризов и со мной истерика будет, а впрочем, она так больна, Алексей Федорович, она всю ночь была так больна, в жару, стонала! Я насилу дождалась утра и Герценштубе. Он
говорит, что ничего не может понять и что надо обождать. Этот Герценштубе всегда придет и
говорит, что ничего не может понять. Как только вы подошли к дому, она вскрикнула и с ней случился припадок, и приказала
себя сюда в свою прежнюю комнату перевезть…
— Прежде всего отвечайте на вопрос, — быстро заговорила она Алеше, — где это вы так
себя изволили поранить? А потом уж я с вами буду
говорить совсем о другом. Ну!
— В таком случае вот и стул-с, извольте взять место-с. Это в древних комедиях
говорили: «Извольте взять место»… — и штабс-капитан быстрым жестом схватил порожний стул (простой мужицкий, весь деревянный и ничем не обитый) и поставил его чуть не посредине комнаты; затем, схватив другой такой же стул для
себя, сел напротив Алеши, по-прежнему к нему в упор и так, что колени их почти соприкасались вместе.
Она
говорила сейчас, что вы были другом ее детства, — «самым серьезным другом моего детства», — представьте
себе это, самым серьезным, а я-то?
— Уверен, представьте
себе! — отвела вдруг она его руку, не выпуская ее, однако, из своей руки, краснея ужасно и смеясь маленьким, счастливым смешком, — я ему руку поцеловала, а он
говорит: «и прекрасно». — Но упрекала она несправедливо: Алеша тоже был в большом смятении.
— Я вчера за обедом у старика тебя этим нарочно дразнил и видел, как у тебя разгорелись глазки. Но теперь я вовсе не прочь с тобой переговорить и
говорю это очень серьезно. Я с тобой хочу сойтись, Алеша, потому что у меня нет друзей, попробовать хочу. Ну, представь же
себе, может быть, и я принимаю Бога, — засмеялся Иван, — для тебя это неожиданно, а?
Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих
себя, а мы спасли всех.
Сам приучил его
говорить с
собою, всегда, однако, дивясь некоторой бестолковости или, лучше сказать, некоторому беспокойству его ума и не понимая, что такое «этого созерцателя» могло бы так постоянно и неотвязно беспокоить.
Не то чтоб он позволял
себе быть невежливым, напротив,
говорил он всегда чрезвычайно почтительно, но так поставилось, однако ж, дело, что Смердяков видимо стал считать
себя бог знает почему в чем-то наконец с Иваном Федоровичем как бы солидарным,
говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное и как бы секретное, что-то когда-то произнесенное с обеих сторон, лишь им обоим только известное, а другим около них копошившимся смертным так даже и непонятное.
Даже как бы и не находил, о чем
говорить; и Иван Федорович это очень заметил: «Надоел же я ему, однако», — подумал он про
себя.
Но была ли это вполне тогдашняя беседа, или он присовокупил к ней в записке своей и из прежних бесед с учителем своим, этого уже я не могу решить, к тому же вся речь старца в записке этой ведется как бы беспрерывно, словно как бы он излагал жизнь свою в виде повести, обращаясь к друзьям своим, тогда как, без сомнения, по последовавшим рассказам, на деле происходило несколько иначе, ибо велась беседа в тот вечер общая, и хотя гости хозяина своего мало перебивали, но все же
говорили и от
себя, вмешиваясь в разговор, может быть, даже и от
себя поведали и рассказали что-либо, к тому же и беспрерывности такой в повествовании сем быть не могло, ибо старец иногда задыхался, терял голос и даже ложился отдохнуть на постель свою, хотя и не засыпал, а гости не покидали мест своих.
Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что
себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя,
говорит (стал он такие любезные слова тогда
говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за все виноват.
— «Да неужто, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе, —
говорю ему, — ибо для всех слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, Богу славу поет, Христу плачет,
себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие.
«Слава Богу, кричу, не убили человека!» — да свой-то пистолет схватил, оборотился назад, да швырком, вверх, в лес и пустил: «Туда, кричу, тебе и дорога!» Оборотился к противнику: «Милостивый государь,
говорю, простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в
себя заставил.
«То-то вот и есть, — отвечаю им, — это-то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но до того безобразно,
говорю, мы сами
себя в свете устроили, что поступить так было почти и невозможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что-нибудь теперь для них значить, а если бы до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать.
И всякий-то мне ласковое слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «Что ты над
собой делаешь?» — «Нет,
говорят, он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтоб он в монахи пошел, вот он отчего».
И сдружились бы мы очень, если б он мне и о
себе говорил.
Но о
себе он не
говорил почти ни слова, а все меня обо мне же расспрашивал.
О сем многие тогда соблазнялись и
говорили меж
собой, покивая главами, — пуще же всех отец Ферапонт, которому тотчас же тогда поспешили передать некоторые хулители о сем «необычайном» в таком особливом случае распоряжении старца.
— А ведь, может, еще и не простила, — как-то грозно проговорила она, опустив глаза в землю, как будто одна сама с
собой говорила. — Может, еще только собирается сердце простить. Поборюсь еще с сердцем-то. Я, видишь, Алеша, слезы мои пятилетние страх полюбила… Я, может, только обиду мою и полюбила, а не его вовсе!
Она сидела за столом сбоку, в креслах, а рядом с нею, на диване, хорошенький
собою и еще очень молодой Калганов; она держала его за руку и, кажется, смеялась, а тот, не глядя на нее, что-то громко
говорил, как будто с досадой, сидевшему чрез стол напротив Грушеньки Максимову.
— Да-с, сбежала-с, я имел эту неприятность, — скромно подтвердил Максимов. — С одним мусью-с. А главное, всю деревушку мою перво-наперво на одну
себя предварительно отписала. Ты,
говорит, человек образованный, ты и сам найдешь
себе кусок. С тем и посадила. Мне раз один почтенный архиерей и заметил: у тебя одна супруга была хромая, а другая уж чресчур легконогая, хи-хи!
— Пишите, господа, я ведь понимаю же, что это опять-таки на меня улика, но я не боюсь улик и сам
говорю на
себя.
— Камень в огород! И камень низкий, скверный! Не боюсь! О господа, может быть, вам слишком подло мне же в глаза
говорить это! Потому подло, что я это сам
говорил вам. Не только хотел, но и мог убить, да еще на
себя добровольно натащил, что чуть не убил! Но ведь не убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой — вот этого-то вы и не взяли в соображение… А потому вам и подло, подло! Потому что я не убил, не убил, не убил! Слышите, прокурор: не убил!
Об отношениях своих к Грушеньке, прежних и теперешних, пан Муссялович стал было заявлять горячо и гордо, так что Митя сразу вышел из
себя и закричал, что не позволит «подлецу» при
себе так
говорить.
На вопросы о вчерашних деньгах она заявила, что не знает, сколько их было, но слышала, как людям он много раз
говорил вчера, что привез с
собой три тысячи.
— А почем я знаю, про какого? Теперь у них до вечера крику будет. Я люблю расшевелить дураков во всех слоях общества. Вот и еще стоит олух, вот этот мужик. Заметь
себе,
говорят: «Ничего нет глупее глупого француза», но и русская физиономия выдает
себя. Ну не написано ль у этого на лице, что он дурак, вот у этого мужика, а?
День спустя посылаю к нему Смурова и чрез него передаю, что я с ним больше «не
говорю», то есть это так у нас называется, когда два товарища прерывают между
собой сношения.
А мужик на ту пору зазевался,
говорил с кем-то, так что совсем мне и не пришлось направлять: прямо гусь сам
собой так и вытянул шею за овсом, под телегу, под самое колесо.
Мировой Нефедов усмехнулся, да и рассердился сейчас на
себя за то, что усмехнулся: «Я вас, —
говорит мне, — сейчас же вашему начальству аттестую, чтобы вы в такие проекты впредь не пускались, вместо того чтобы за книгами сидеть и уроки ваши учить».
— Не
говорите мне! Вы меня растравляете. А впрочем, мне поделом: я не приходил из самолюбия, из эгоистического самолюбия и подлого самовластия, от которого всю жизнь не могу избавиться, хотя всю жизнь ломаю
себя. Я теперь это вижу, я во многом подлец, Карамазов!
— Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят и всегда любят, а не то что «минуты». Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все
говорят, что ненавидят дурное, а про
себя все его любят.