Неточные совпадения
Федор Павлович узнал
о смерти своей супруги пьяный;
говорят, побежал по улице и начал кричать, в радости воздевая руки к небу: «Ныне отпущаеши», а по другим — плакал навзрыд как маленький ребенок, и до того, что,
говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение.
Впрочем,
о старшем, Иване, сообщу лишь то, что он рос каким-то угрюмым и закрывшимся сам в себе отроком, далеко не робким, но как бы еще с десяти лет проникнувшим в то, что растут они все-таки в чужой семье и на чужих милостях и что отец у них какой-то такой,
о котором даже и
говорить стыдно, и проч., и проч.
Статейки эти,
говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов, не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения одной и той же просьбы
о переводах с французского или
о переписке.
Петр Александрович Миусов,
о котором я
говорил уже выше, дальний родственник Федора Павловича по его первой жене, случился тогда опять у нас, в своем подгородном имении, пожаловав из Парижа, в котором уже совсем поселился.
Чистые в душе и сердце мальчики, почти еще дети, очень часто любят
говорить в классах между собою и даже вслух про такие вещи, картины и образы,
о которых не всегда заговорят даже и солдаты, мало того, солдаты-то многого не знают и не понимают из того, что уже знакомо в этом роде столь юным еще детям нашего интеллигентного и высшего общества.
—
О, как вы
говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. — Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив?
О, если уж вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз вас видеть, то выслушайте всё, что я вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Послушайте, вы целитель, вы знаток души человеческой; я, конечно, не смею претендовать на то, чтобы вы мне совершенно верили, но уверяю вас самым великим словом, что я не из легкомыслия теперь
говорю, что мысль эта
о будущей загробной жизни до страдания волнует меня, до ужаса и испуга…
В мечтах я нередко,
говорит, доходил до страстных помыслов
о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате,
о чем знаю из опыта.
— Вы меня раздавили! Я теперь только, вот в это мгновение, как вы
говорили, поняла, что я действительно ждала только вашей похвалы моей искренности, когда вам рассказывала
о том, что не выдержу неблагодарности. Вы мне подсказали меня, вы уловили меня и мне же объяснили меня!
— Я никогда не слыхал, чтоб он хоть что-нибудь сказал
о тебе, хорошего или дурного; он совсем
о тебе не
говорит.
— Нет, нет, я шучу, извини. У меня совсем другое на уме. Позволь, однако: кто бы тебе мог такие подробности сообщить, и от кого бы ты мог
о них слышать. Ты не мог ведь быть у Катерины Ивановны лично, когда он про тебя
говорил?
О старике Григории Васильевиче Кутузове мы, впрочем, уже
говорили довольно.
Замечательно, что оба они всю жизнь свою чрезвычайно мало
говорили друг с другом, разве
о самых необходимых и текущих вещах.
Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к другому и
говорит: сделай мне то и то, такое,
о чем никогда никого не просят, но
о чем можно просить лишь на смертном одре, — то неужели же тот не исполнит… если друг, если брат?
А впрочем, что у кого болит, тот
о том и
говорит.
Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал все давеча зараз, и обиду и крик Катерины Ивановны: «Ваш брат подлец!» — Да, в самом деле, может быть, я и рассказал Грушеньке
о том «роковом дне», как
говорит Катя.
Говорил он
о многом, казалось, хотел бы все сказать, все высказать еще раз, пред смертною минутой, изо всего недосказанного в жизни, и не поучения лишь одного ради, а как бы жаждая поделиться радостью и восторгом своим со всеми и вся, излиться еще раз в жизни сердцем своим…
Говорил с сильным ударением на
о.
— Слышала, знаю,
о, как я желаю с вами
говорить! С вами или с кем-нибудь обо всем этом. Нет, с вами, с вами! И как жаль, что мне никак нельзя его видеть! Весь город возбужден, все в ожидании. Но теперь… знаете ли, что у нас теперь сидит Катерина Ивановна?
— Прежде всего отвечайте на вопрос, — быстро заговорила она Алеше, — где это вы так себя изволили поранить? А потом уж я с вами буду
говорить совсем
о другом. Ну!
Она знала все время, что я ее люблю, хоть я и никогда не
говорил ей ни слова
о моей любви, — знала, но меня не любила.
Вот недавно
о сосне, например: стояла у нас в саду в ее первом детстве сосна, может и теперь стоит, так что нечего
говорить в прошедшем времени.
—
О нет, совсем нет, я совершенно серьезно с нею
говорил, — твердо заявил Алеша.
— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты
говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе
о второй твоей половине, и ты спасен.
— Только он просил меня брату Дмитрию не сказывать
о том, что он
о нем
говорил, — прибавил Алеша.
И множество, множество самых оригинальных русских мальчиков только и делают, что
о вековечных вопросах
говорят у нас в наше время.
— Да, настоящим русским вопросы
о том: есть ли Бог и есть ли бессмертие, или, как вот ты
говоришь, вопросы с другого конца, — конечно, первые вопросы и прежде всего, да так и надо, — проговорил Алеша, все с тою же тихою и испытующею улыбкой вглядываясь в брата.
Во-вторых,
о больших я и потому еще
говорить не буду, что, кроме того, что они отвратительны и любви не заслуживают, у них есть и возмездие: они съели яблоко и познали добро и зло и стали «яко бози».
Тут дело в том только, что старику надо высказаться, что наконец за все девяносто лет он высказывается и
говорит вслух то,
о чем все девяносто лет молчал.
«Ибо теперь только (то есть он, конечно,
говорит про инквизицию) стало возможным помыслить в первый раз
о счастии людей.
Они
говорили и
о философских вопросах и даже
о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это понимать следует; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого.
Даже как бы и не находил,
о чем
говорить; и Иван Федорович это очень заметил: «Надоел же я ему, однако», — подумал он про себя.
Ибо пусть нет времени, пусть он справедливо
говорит, что угнетен все время работой и требами, но не все же ведь время, ведь есть же и у него хоть час один во всю-то неделю, чтоб и
о Боге вспомнить.
Замечу тут, что хотя
о поединке нашем все вслух тогда
говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал, то и повернули действительно в шутку.
И сдружились бы мы очень, если б он мне и
о себе
говорил.
Но
о себе он не
говорил почти ни слова, а все меня обо мне же расспрашивал.
— «Мне ли благословлять, — отвечаю ему, — инок я простой и смиренный, Бога
о них помолю, а
о тебе, Афанасий Павлович, и всегда, на всяк день, с того самого дня, Бога молю, ибо с тебя,
говорю, все и вышло».
О сем многие тогда соблазнялись и
говорили меж собой, покивая главами, — пуще же всех отец Ферапонт, которому тотчас же тогда поспешили передать некоторые хулители
о сем «необычайном» в таком особливом случае распоряжении старца.
— Сударыня, сударыня! — в каком-то беспокойном предчувствии прервал опять Дмитрий Федорович, — я весьма и весьма, может быть, последую вашему совету, умному совету вашему, сударыня, и отправлюсь, может быть, туда… на эти прииски… и еще раз приду к вам
говорить об этом… даже много раз… но теперь эти три тысячи, которые вы так великодушно…
О, они бы развязали меня, и если можно сегодня… То есть, видите ли, у меня теперь ни часу, ни часу времени…
— Да нет, нет, это пан теперь правду сказал, — загорячился опять Калганов, точно бог знает
о чем шло дело. — Ведь он в Польше не был, как же он
говорит про Польшу? Ведь вы же не в Польше женились, ведь нет?
— Боже! Это он старика отца своего убил! — вскричала она, всплеснув руками. — Никаких я ему денег не давала, никаких!
О, бегите, бегите!.. Не
говорите больше ни слова! Спасайте старика, бегите к отцу его, бегите!
В показаниях Петра Ильича одно обстоятельство между прочими произвело чрезвычайное впечатление на прокурора и следователя, а именно: догадка
о том, что Дмитрий Федорович непременно к рассвету застрелится, что он сам порешил это, сам
говорил об этом Петру Ильичу, пистолет зарядил при нем, записочку написал, в карман положил и проч., и проч.
Со следователем же познакомиться еще не успел, но, однако, встречал и его и даже
говорил с ним раз или два, оба раза
о женском поле.
О ревности своей
говорил он горячо и обширно и хоть и внутренно стыдясь того, что выставляет свои интимнейшие чувства, так сказать, на «всеобщий позор», но видимо пересиливал стыд, чтобы быть правдивым.
— Камень в огород! И камень низкий, скверный! Не боюсь!
О господа, может быть, вам слишком подло мне же в глаза
говорить это! Потому подло, что я это сам
говорил вам. Не только хотел, но и мог убить, да еще на себя добровольно натащил, что чуть не убил! Но ведь не убил же его, ведь спас же меня ангел-хранитель мой — вот этого-то вы и не взяли в соображение… А потому вам и подло, подло! Потому что я не убил, не убил, не убил! Слышите, прокурор: не убил!
Он рассказал, но мы уже приводить рассказа не будем. Рассказывал сухо, бегло.
О восторгах любви своей не
говорил вовсе. Рассказал, однако, как решимость застрелиться в нем прошла, «ввиду новых фактов». Он рассказывал, не мотивируя, не вдаваясь в подробности. Да и следователи не очень его на этот раз беспокоили: ясно было, что и для них не в том состоит теперь главный пункт.
И таков ли, таков ли был бы я в эту ночь и в эту минуту теперь, сидя с вами, — так ли бы я
говорил, так ли двигался, так ли бы смотрел на вас и на мир, если бы в самом деле был отцеубийцей, когда даже нечаянное это убийство Григория не давало мне покоя всю ночь, — не от страха,
о! не от одного только страха вашего наказания!
— Я сделал вам страшное признание, — мрачно заключил он. — Оцените же его, господа. Да мало того, мало оценить, не оцените, а цените его, а если нет, если и это пройдет мимо ваших душ, то тогда уже вы прямо не уважаете меня, господа, вот что я вам
говорю, и я умру от стыда, что признался таким, как вы!
О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? — вскричал он уже в испуге.
На вопросы
о вчерашних деньгах она заявила, что не знает, сколько их было, но слышала, как людям он много раз
говорил вчера, что привез с собой три тысячи.
Он много наслышался
о нем от мальчиков, но до сих пор всегда наружно выказывал презрительно равнодушный вид, когда ему
о нем
говорили, даже «критиковал» Алешу, выслушивая то, что
о нем ему передавали.