Его отношения к ней были гораздо проще: для него
в Агафье Матвеевне,
в ее вечно движущихся локтях,
в заботливо останавливающихся на всем глазах,
в вечном хождении из шкафа
в кухню, из кухни
в кладовую, оттуда
в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств
воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя
жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу
в детстве, под отеческой кровлей.
«Да, — продолжал он размышлять, — вот она, судьба будущего человека. Она поставила уже мальчишку на дорогу. Тятька и посельщик… Две координаты будущей
жизни… Любовь сына, послушание отцу — две добродетели, из которых может выработаться целая система пороков. Житейский парадокс, и этот парадокс, быть может,
воплотится в какую-нибудь мрачную фигуру, которая возникнет из этого мальчика с такими синими глазами…»
Он видел, как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнию, все, что вычитал
в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось,
воплощалось, вставало перед ним
в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались
в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали
в глазах его целые племена и народы, как
воплощалась, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза,
воплощалась почти
в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта
жизнь, своею мятежною независимостью, давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается
в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его.