Неточные совпадения
Апостол Фома объявил, что не
поверит, прежде чем не увидит, а когда увидел, сказал: «Господь мой и
Бог мой!» Чудо ли заставило его уверовать?
— Клянусь, Алеша, — воскликнул он со страшным и искренним гневом на себя, —
верь не
верь, но вот как
Бог свят, и что Христос есть Господь, клянусь, что я хоть и усмехнулся сейчас ее высшим чувствам, но знаю, что я в миллион раз ничтожнее душой, чем она, и что эти лучшие чувства ее — искренни, как у небесного ангела!
— Чуду промысла Божьего.
Богу известно мое сердце, он видит все мое отчаяние. Он всю эту картину видит. Неужели он попустит совершиться ужасу? Алеша, я чуду
верю, иди!
— Я пойду, Митя. Я
верю, что
Бог устроит, как знает лучше, чтобы не было ужаса.
— Утром? Я не говорил, что утром… А впрочем, может, и утром.
Веришь ли, я ведь здесь обедал сегодня, единственно чтобы не обедать со стариком, до того он мне стал противен. Я от него от одного давно бы уехал. А ты что так беспокоишься, что я уезжаю. У нас с тобой еще
бог знает сколько времени до отъезда. Целая вечность времени, бессмертие!
— Ты, может быть, сам масон! — вырвалось вдруг у Алеши. — Ты не
веришь в
Бога, — прибавил он, но уже с чрезвычайною скорбью. Ему показалось к тому же, что брат смотрит на него с насмешкой. — Чем же кончается твоя поэма? — спросил он вдруг, смотря в землю, — или уж она кончена?
Кто не
верит в
Бога, тот и в народ Божий не
поверит.
—
Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и мир после стольких лет впервые. Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею любить детей моих и лобызать их. Мне не
верят, и никто не
поверил, ни жена, ни судьи мои; не
поверят никогда и дети. Милость Божию вижу в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую
Бога, сердце как в раю веселится… долг исполнил…
Верь до конца, хотя бы даже и случилось так, что все бы на земле совратились, а ты лишь единый верен остался: принеси и тогда жертву и восхвали
Бога ты, единый оставшийся.
— Да ничего ровно, голубчик. Фу черт, да этому тринадцатилетний школьник теперь не
верит. А впрочем, черт… Так ты вот и рассердился теперь на Бога-то своего, взбунтовался: чином, дескать, обошли, к празднику ордена не дали! Эх вы!
— Семьсот, семьсот, а не пятьсот, сейчас, сию минуту в руки! — надбавил Митя, почувствовав нечто нехорошее. — Чего ты, пан? Не
веришь? Не все же три тысячи дать тебе сразу. Я дам, а ты и воротишься к ней завтра же… Да теперь и нет у меня всех трех тысяч, у меня в городе дома лежат, — лепетал Митя, труся и падая духом с каждым своим словом, — ей-богу, лежат, спрятаны…
Верите ли, он, больной, в слезах, три раза при мне уж повторял отцу: «Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня
Бог наказал», — не собьешь его с этой мысли!
— Вольтер в
Бога верил, но, кажется, мало и, кажется, мало любил и человечество, — тихо, сдержанно и совершенно натурально произнес Алеша, как бы разговаривая с себе равным по летам или даже со старшим летами человеком. Колю именно поразила эта как бы неуверенность Алеши в свое мнение о Вольтере и что он как будто именно ему, маленькому Коле, отдает этот вопрос на решение.
— Ну, так и я тогда же подумала! Лжет он мне, бесстыжий, вот что! И приревновал он теперь меня, чтобы потом на меня свалить. Ведь он дурак, ведь он не умеет концов хоронить, откровенный он ведь такой… Только я ж ему, я ж ему! «Ты, говорит,
веришь, что я убил», — это мне-то он говорит, мне-то, это меня-то он тем попрекнул!
Бог с ним! Ну постой, плохо этой Катьке будет от меня на суде! Я там одно такое словечко скажу… Я там уж все скажу!
— Алеша, говори мне полную правду, как пред Господом
Богом:
веришь ты, что я убил, или не
веришь? Ты-то, сам-то ты,
веришь или нет? Полную правду, не лги! — крикнул он ему исступленно.
— Ни единой минуты не
верил, что ты убийца, — вдруг вырвалось дрожащим голосом из груди Алеши, и он поднял правую руку вверх, как бы призывая
Бога в свидетели своих слов. Блаженство озарило мгновенно все лицо Мити.
— Спасибо тебе! — выговорил он протяжно, точно испуская вздох после обморока. — Теперь ты меня возродил…
Веришь ли: до сих пор боялся спросить тебя, это тебя-то, тебя! Ну иди, иди! Укрепил ты меня на завтра, благослови тебя
Бог! Ну, ступай, люби Ивана! — вырвалось последним словом у Мити.
— Брат, — дрожащим голосом начал опять Алеша, — я сказал тебе это потому, что ты моему слову
поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это
Бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня…
— Да им что же больше остается? — горько осклабился Смердяков, — и кто же им
поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да что уж,
Бог с ними! Себя спасая, дрожат…
Смеюсь с конторщиками: «Это в
Бога, говорю, в наш век ретроградно
верить, а ведь я черт, в меня можно».
— Уж и ты в
Бога не
веришь? — ненавистно усмехнулся Иван.
А ведь иные из них, ей-богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не
поверишь: такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется, только бы еще один волосок — и полетит человек «вверх тормашки», как говорит актер Горбунов.
Раз человечество отречется поголовно от
Бога (а я
верю, что этот период — параллель геологическим периодам — совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое.
Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть!»
Бог, которому он не
верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться.