Неточные совпадения
Жалкий и чрезвычайно тихий молодой
человек, впрочем
лет уже тридцати, с значительным образованием, но больше самоучка.
— Мы, как торопливые
люди, слишком поспешили с нашими мужичками, — заключил он свой ряд замечательных мыслей, — мы их ввели в моду, и целый отдел литературы, несколько
лет сряду, носился с ними как с новооткрытою драгоценностью.
Из лицея молодой
человек в первые два
года приезжал на вакацию.
Это был очень красивый молодой
человек,
лет двадцати пяти, и, признаюсь, поразил меня.
— En un mot, я только ведь хотел сказать, что это один из тех начинающих в сорок
лет администраторов, которые до сорока
лет прозябают в ничтожестве и потом вдруг выходят в
люди посредством внезапно приобретенной супруги или каким-нибудь другим, не менее отчаянным средством… То есть он теперь уехал… то есть я хочу сказать, что про меня тотчас же нашептали в оба уха, что я развратитель молодежи и рассадник губернского атеизма… Он тотчас же начал справляться.
— Вздор, связишки! До сорока пяти
лет просидела в девках без копейки, а теперь выскочила за своего фон Лембке, и, конечно, вся ее цель теперь его в
люди вытащить. Оба интриганы.
Сделка для молодого
человека была выгодная: он получал с отца в
год до тысячи рублей в виде дохода с имения, тогда как оно при новых порядках не давало и пятисот (а может быть, и того менее).
Это был еще молодой
человек,
лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.
— Я вам извиняюсь, но я здесь ни на кого не сержусь, — продолжал гость горячею скороговоркой, — я четыре
года видел мало
людей…
И вдруг, после двадцати
лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, письмо за письмом, а у ней голова в уксусе и… и вот и достиг, в воскресенье женатый
человек, шутка сказать…
— Чего рассказывать. Третьего
года мы отправились втроем на эмигрантском пароходе в Американские Штаты на последние деньжишки, «чтобы испробовать на себе жизнь американского рабочего и таким образом личнымопытом проверить на себе состояние
человека в самом тяжелом его общественном положении». Вот с какою целию мы отправились.
Но все-таки с тех пор прошло много
лет, и нервозная, измученная и раздвоившаяся природа
людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали тогда иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени.
Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским
человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четыре с лишком
года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в начале моего рассказа.
Ах, как кстати: здесь в городе и около бродит теперь один Федька Каторжный, беглый из Сибири, представьте, мой бывший дворовый
человек, которого папаша
лет пятнадцать тому в солдаты упек и деньги взял.
— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят
люди на тысячу
лет и плевать будут тысячу
лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до
людей и что они будут плевать тысячу
лет, не так ли?
— Не беспокойтесь, я вас не обманываю, — довольно холодно продолжал Ставрогин, с видом
человека, исполняющего только обязанность. — Вы экзаменуете, что мне известно? Мне известно, что вы вступили в это общество за границей, два
года тому назад, и еще при старой его организации, как раз пред вашею поездкой в Америку и, кажется, тотчас же после нашего последнего разговора, о котором вы так много написали мне из Америки в вашем письме. Кстати, извините, что я не ответил вам тоже письмом, а ограничился…
— Я ведь не сказал же вам, что я не верую вовсе! — вскричал он наконец, — я только лишь знать даю, что я несчастная, скучная книга и более ничего покамест, покамест… Но погибай мое имя! Дело в вас, а не во мне… Я
человек без таланта и могу только отдать свою кровь и ничего больше, как всякий
человек без таланта. Погибай же и моя кровь! Я об вас говорю, я вас два
года здесь ожидал… Я для вас теперь полчаса пляшу нагишом. Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!..
— А вы что такое, чтоб я с вами ехала? Сорок
лет сряду с ним на горе сиди — ишь подъехал. И какие, право,
люди нынче терпеливые начались! Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь! — гордо и торжественно подняла она голову.
Нам не случилось до сих пор упомянуть о его наружности. Это был
человек большого роста, белый, сытый, как говорит простонародье, почти жирный, с белокурыми жидкими волосами,
лет тридцати трех и, пожалуй, даже с красивыми чертами лица. Он вышел в отставку полковником, и если бы дослужился до генерала, то в генеральском чине был бы еще внушительнее и очень может быть, что вышел бы хорошим боевым генералом.
Это был довольно большой, одутловатый, желтый лицом
человек,
лет пятидесяти пяти, белокурый и лысый, с жидкими волосами, бривший бороду, с раздутою правою щекой и как бы несколько перекосившимся ртом, с большою бородавкой близ левой ноздри, с узенькими глазками и с спокойным, солидным, заспанным выражением лица.
Человека четыре стояли на коленях, но всех более обращал на себя внимание помещик,
человек толстый,
лет сорока пяти, стоявший на коленях у самой решетки, ближе всех на виду, и с благоговением ожидавший благосклонного взгляда или слова Семена Яковлевича.
— Да кто управляет-то? три
человека с полчеловеком. Ведь, на них глядя, только скука возьмет. И каким это здешним движением? Прокламациями, что ли? Да и кто навербован-то, подпоручики в белой горячке да два-три студента! Вы умный
человек, вот вам вопрос: отчего не вербуются к ним
люди значительнее, отчего всё студенты да недоросли двадцати двух
лет? Да и много ли? Небось миллион собак ищет, а много ль всего отыскали? Семь
человек. Говорю вам, скука возьмет.
То были, — так как теперь это не тайна, — во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев — брат госпожи Виргинской, Лям-шин и, наконец, некто Толкаченко — странная личность,
человек уже
лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком.
То были два или три учителя, из которых один хромой,
лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный
человек, и два или три офицера.
И, наконец, в заключение, один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик
лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого
человека и видимо страдая за свои восемнадцать
лет.
— Посвятив мою энергию на изучение вопроса о социальном устройстве будущего общества, которым заменится настоящее, я пришел к убеждению, что все созидатели социальных систем, с древнейших времен до нашего 187…
года, были мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется
человеком.
Этот
человек, двадцать
лет нам пророчествовавший, наш проповедник, наставник, патриарх, Кукольник, так высоко и величественно державший себя над всеми нами, пред которым мы так от души преклонялись, считая за честь, — и вдруг он теперь рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель.
— Друг мой, да ведь это не страх. Но пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб. Elle me soupçonnera toute sa vie… [Она будет меня подозревать всю свою жизнь… (фр.)] меня, меня, поэта, мыслителя,
человека, которому она поклонялась двадцать два
года!
— К Лембке. Cher, я должен, я обязан. Это долг. Я гражданин и
человек, а не щепка, я имею права, я хочу моих прав… Я двадцать
лет не требовал моих прав, я всю жизнь преступно забывал о них… но теперь я их потребую. Он должен мне всё сказать, всё. Он получил телеграмму. Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!
— Да, я имею несчастие состоять родственником этого
человека. Я муж его сестры, урожденной Лебядкиной, вот уже скоро пять
лет. Будьте уверены, что я передам ему ваши требования в самом скорейшем времени, и отвечаю, что более он не будет вас беспокоить.
Что же до
людей поэтических, то предводительша, например, объявила Кармазинову, что она после чтения велит тотчас же вделать в стену своей белой залы мраморную доску с золотою надписью, что такого-то числа и
года, здесь, на сем месте, великий русский и европейский писатель, кладя перо, прочел «Merci» и таким образом в первый раз простился с русскою публикой в лице представителей нашего города, и что эту надпись все уже прочтут на бале, то есть всего только пять часов спустя после того, как будет прочитано «Merci».
О боже! — всплеснул он руками, — десять
лет назад я точно так же кричал в Петербурге, с эстрады, точно то же и теми словами, и точно так же они не понимали ничего, смеялись и шикали, как теперь; коротенькие
люди, чего вам недостает, чтобы понять?
— Степан Трофимович! — радостно проревел семинарист. — Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька Каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно еще совершил новое убийство. Позвольте спросить; если б вы его пятнадцать
лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы
людей, как теперь, в борьбе за существование? Что скажете, господин эстетик?
Насчет замечания вашего о моей непрактичности напомню вам одну мою давнишнюю мысль: что у нас в России целая бездна
людей тем и занимаются, что всего яростнее и с особенным надоеданием, как мухи
летом, нападают на чужую непрактичность, обвиняя в ней всех и каждого, кроме только себя.
— Со вчерашнего вечера я обдумал дело, — начал он уверенно и методически, по-всегдашнему (и мне кажется, если бы под ним провалилась земля, то он и тут не усилил бы интонации и не изменил бы ни одной йоты в методичности своего изложения), — обдумав дело, я решил, что замышляемое убийство есть не только потеря драгоценного времени, которое могло бы быть употреблено более существенным и ближайшим образом, но сверх того представляет собою то пагубное уклонение от нормальной дороги, которое всегда наиболее вредило делу и на десятки
лет отклоняло успехи его, подчиняясь влиянию
людей легкомысленных и по преимуществу политических, вместо чистых социалистов.
Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Трофимович не то чтоб учитель, а «сами большие ученые и большими науками занимаются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два
года у полной генеральши Ставрогиной, заместо самого главного
человека в доме, а почет имеют от всех по городу чрезвычайный.
— Сигарку, вечером, у окна… месяц светил… после беседки… в Скворешниках? Помнишь ли, помнишь ли, — вскочила она с места, схватив за оба угла его подушку и потрясая ее вместе с его головой. — Помнишь ли, пустой, пустой, бесславный, малодушный, вечно, вечно пустой
человек! — шипела она своим яростным шепотом, удерживаясь от крику. Наконец бросила его и упала на стул, закрыв руками лицо. — Довольно! — отрезала она, выпрямившись. — Двадцать
лет прошло, не воротишь; дура и я.