Неточные совпадения
И, наконец, уже в самой последней сцене вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее наконец достраивают
с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же
начинает новую жизнь
с новым проникновением вещей.
Птенца еще
с самого
начала переслали в Россию, где он и воспитывался всё время на руках каких-то отдаленных теток, где-то в глуши.
Есть дружбы странные: оба друга один другого почти съесть хотят, всю жизнь так живут, а между тем расстаться не могут. Расстаться даже никак нельзя: раскапризившийся и разорвавший связь друг первый же заболеет и, пожалуй, умрет, если это случится. Я положительно знаю, что Степан Трофимович несколько раз, и иногда после самых интимных излияний глаз на глаз
с Варварой Петровной, по уходе ее вдруг вскакивал
с дивана и
начинал колотить кулаками в стену.
Виргинский был как-то лихорадочно-весело настроен и участвовал в танцах; но вдруг и без всякой предварительной ссоры схватил гиганта Лебядкина, канканировавшего соло, обеими руками за волосы, нагнул и
начал таскать его
с визгами, криками и слезами.
Начали с того, что немедленно и единодушно исключили господина Ставрогина из числа членов клуба; затем порешили от лица всего клуба обратиться к губернатору и просить его немедленно (не дожидаясь, пока дело начнется формально судом) обуздать вредного буяна, столичного «бретера, вверенною ему административною властию, и тем оградить спокойствие всего порядочного круга нашего города от вредных посягновений».
И это там, где сам же он скопил себе «домишко», где во второй раз женился и взял за женой деньжонки, где, может быть, на сто верст кругом не было ни одного человека,
начиная с него первого, хоть бы
с виду только похожего на будущего члена «всемирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии».
Да и вам бы я советовала, милая Варвара Петровна, ничего теперь
с Лизой насчет этого предмета не
начинать, только делу повредите.
Он станет на тебя жаловаться, он клеветать на тебя
начнет, шептаться будет о тебе
с первым встречным, будет ныть, вечно ныть; письма тебе будет писать из одной комнаты в другую, в день по два письма, но без тебя все-таки не проживет, а в этом и главное.
Начали с древнейшего периода; первая лекция прошла увлекательно; Варвара Петровна присутствовала.
После чего он вытащил портрет своей уже двадцать лет тому назад скончавшейся немочки и жалобно
начал взывать: «Простишь ли ты меня?» Вообще он был как-то сбит
с толку.
Прошло
с неделю, и дело
начало несколько раздвигаться.
Все наши еще
с самого
начала были официально предуведомлены о том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет и просит оставить его в совершенном покое.
— Неужели вы думаете, —
начал он опять
с болезненным высокомерием, оглядывая меня
с ног до головы, — неужели вы можете предположить, что я, Степан Верховенский, не найду в себе столько нравственной силы, чтобы, взяв мою коробку, — нищенскую коробку мою! — и взвалив ее на слабые плечи, выйти за ворота и исчезнуть отсюда навеки, когда того потребует честь и великий принцип независимости?
— Да как же-с? —
начал он сам, осторожно смотря на Степана Трофимовича
с своего стула. — Вдруг призвали меня и спрашивают «конфиденциально», как я думаю в собственном мнении: помешан ли Николай Всеволодович или в своем уме? Как же не удивительно?
— Знал бы только, что это вас так фраппирует, так я бы совсем и не начал-с… А я-то ведь думал, что вам уже всё известно от самой Варвары Петровны!
Шигалев
начал, наконец, смотреть на меня строго и нахмуренно,
с самою наивною уверенностию, что я вдруг встану и уйду.
Лицо у него было сердитое, и странно мне было, что он сам заговорил. Обыкновенно случалось прежде, всегда, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), что он нахмуренно садился в угол, сердито отвечал и только после долгого времени совершенно оживлялся и
начинал говорить
с удовольствием. Зато, прощаясь, опять, всякий раз, непременно нахмуривался и выпускал вас, точно выживал от себя своего личного неприятеля.
Он вдруг встал, повернулся к своему липовому письменному столу и
начал на нем что-то шарить. У нас ходил неясный, но достоверный слух, что жена его некоторое время находилась в связи
с Николаем Ставрогиным в Париже и именно года два тому назад, значит, когда Шатов был в Америке, — правда, уже давно после того, как оставила его в Женеве. «Если так, то зачем же его дернуло теперь
с именем вызваться и размазывать?» — подумалось мне.
Так просидели мы еще несколько минут в совершенном молчании. Степан Трофимович
начал было вдруг мне что-то очень скоро шептать, но я не расслушал; да и сам он от волнения не докончил и бросил. Вошел еще раз камердинер поправить что-то на столе; а вернее — поглядеть на нас. Шатов вдруг обратился к нему
с громким вопросом...
— Где вы живете? Неужели никто, наконец, не знает, где она живет? — снова нетерпеливо оглянулась кругом Варвара Петровна. Но прежней кучки уже не было; виднелись всё знакомые, светские лица, разглядывавшие сцену, одни
с строгим удивлением, другие
с лукавым любопытством и в то же время
с невинною жаждой скандальчика, а третьи
начинали даже посмеиваться.
Вам как-то
начинает представляться, что язык у него во рту, должно быть, какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и
с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком.
Можете представить, что когда уехал тогда Николай Всеволодович (я
начинаю с того именно места, где остановился, Варвара Петровна), этот господин, вот этот самый господин Лебядкин мигом вообразил себя вправе распорядиться пенсионом, назначенным его сестрице, без остатка; и распорядился.
Степан Трофимович
начал было
с Николаем Всеволодовичем о чем-то чрезвычайно остроумном, но тот поспешно направился к Дарье Павловне.
Он
с достоинством поклонился Варваре Петровне и не вымолвил слова (правда, ему ничего и не оставалось более). Он так и хотел было совсем уже выйти, но не утерпел и подошел к Дарье Павловне. Та, кажется, это предчувствовала, потому что тотчас же сама, вся в испуге,
начала говорить, как бы спеша предупредить его...
— Пожалуйста, Степан Трофимович, ради бога, ничего не говорите, —
начала она горячею скороговоркой,
с болезненным выражением лица и поспешно протягивая ему руку, — будьте уверены, что я вас всё так же уважаю… и всё так же ценю и… думайте обо мне тоже хорошо, Степан Трофимович, и я буду очень, очень это ценить…
Прежде всего упомяну, что в последние две-три минуты Лизаветой Николаевной овладело какое-то новое движение; она быстро шепталась о чем-то
с мама и
с наклонившимся к ней Маврикием Николаевичем. Лицо ее было тревожно, но в то же время выражало решимость. Наконец встала
с места, видимо торопясь уехать и торопя мама, которую
начал приподымать
с кресел Маврикий Николаевич. Но, видно, не суждено им было уехать, не досмотрев всего до конца.
Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины,
с которым Николай Всеволодович имел, четыре
с лишком года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в
начале моего рассказа.
Иногда, впрочем, он и не махал на меня руками. Иногда тоже казалось мне, что принятая таинственная решимость как бы оставляла его и что он
начинал бороться
с каким-то новым соблазнительным наплывом идей. Это было мгновениями, но я отмечаю их. Я подозревал, что ему очень бы хотелось опять заявить себя, выйдя из уединения, предложить борьбу, задать последнюю битву.
А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать,
с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь.
Начну именно
с восьмого дня после того воскресенья, то есть
с понедельника вечером, потому что, в сущности,
с этого вечера и началась «новая история».
Кстати, Шатов уверяет, что если в России бунт
начинать, то чтобы непременно
начать с атеизма.
Николай Всеволодович объяснил, что желает завтра же и чтобы непременно
начать с возобновления извинений и даже
с обещания вторичного письма
с извинениями, но
с тем, однако, что и Гаганов,
с своей стороны, обещал бы не писать более писем. Полученное же письмо будет считаться как не бывшее вовсе.
— Не выкидывайте, зачем? — остановил Николай Всеволодович. — Он денег стоит, а завтра люди
начнут говорить, что у Шатова под окном валяются револьверы. Положите опять, вот так, садитесь. Скажите, зачем вы точно каетесь предо мной в вашей мысли, что я приду вас убить? Я и теперь не мириться пришел, а говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня ударили не за связь мою
с вашею женой?
— Нет, нет, конечно, нет! Глупость! Сестра мне
с самого
начала сказала… —
с нетерпением и резко проговорил Шатов, чуть-чуть даже топнув ногой.
— Это дело не из той категории, —
начал Николай Всеволодович, приглядываясь к нему
с любопытством, — по некоторым обстоятельствам я принужден был сегодня же выбрать такой час и идти к вам предупредить, что, может быть, вас убьют.
Напротив,
с самого
начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек.
— Я не к себе просил у вас уважения,
начиная разговор;
с вашим умом вы бы могли понять это, — в негодовании пробормотал Шатов.
Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом, ибо именно провозгласил,
с самой первой строки, что он установление атеистическое и намерен устроиться на
началах науки и разума исключительно.
Он
с усиленным и особливым вниманием
начал вдруг следить за Шатовым, и не столько за словами его, сколько за ним самим.
Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь
начать службу,
с тем чтобы каждый день выбивать на нем пред полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу… и потому ограничился одними студентами.
Николай Всеволодович как будто вдруг рассердился. Сухо и кратко перечислил он все преступления капитана: пьянство, вранье, трату денег, назначавшихся Марье Тимофеевне, то, что ее взяли из монастыря, дерзкие письма
с угрозами опубликовать тайну, поступок
с Дарьей Павловной и пр., и пр. Капитан колыхался, жестикулировал,
начинал возражать, но Николай Всеволодович каждый раз повелительно его останавливал.
Он произнес это как-то особенно раздражительно, так что Лебядкин
с ужасом
начал верить.
— Ну, я так и предчувствовала, что они опять монастырь предложат! Эка невидаль мне ваш монастырь! Да и зачем я в него пойду,
с чем теперь войду? Теперь уж одна-одинешенька! Поздно мне третью жизнь
начинать.
— То есть, видишь ли, она хочет назначить тебе день и место для взаимного объяснения; остатки вашего сентиментальничанья. Ты
с нею двадцать лет кокетничал и приучил ее к самым смешным приемам. Но не беспокойся, теперь уж совсем не то; она сама поминутно говорит, что теперь только
начала «презирать». Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба есть одно только взаимное излияние помой. Она мне много, брат, рассказала; фу, какую лакейскую должность исполнял ты всё время. Даже я краснел за тебя.
Слабое место состояло в том, что Андрей Антонович дал маху
с самого
начала, а именно сообщил ему свой роман.
[«Моего милого Августина» (нем.).] «Марсельеза» не замечает их, «Марсельеза» на высшей точке упоения своим величием; но «Augustin» укрепляется, «Augustin» всё нахальнее, и вот такты «Augustin» как-то неожиданно
начинают совпадать
с тактами «Марсельезы».
Та
начинает как бы сердиться; она замечает наконец «Augustin», она хочет сбросить ее, отогнать как навязчивую ничтожную муху, но «Mein lieber Augustin» уцепилась крепко; она весела и самоуверенна; она радостна и нахальна; и «Марсельеза» как-то вдруг ужасно глупеет: она уже не скрывает, что раздражена и обижена; это вопли негодования, это слезы и клятвы
с простертыми к провидению руками...
И, восстанье
начиная,
Он бежал в чужие краи
Из царева каземата,
От кнута, щипцов и ката.
А народ, восстать готовый
Из-под участи суровой,
От Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем ждал студента.
Видите-с, —
начал он вдруг
с необыкновенною важностью, — о том, что я видел за границей, я, возвратясь, уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города.
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека сам сочинит да
с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере на шесть дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича,
с самого
начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
— И котлетку, и кофею, и вина прикажите еще прибавить, я проголодался, — отвечал Петр Степанович,
с спокойным вниманием рассматривая костюм хозяина. Господин Кармазинов был в какой-то домашней куцавеечке на вате, вроде как бы жакеточки,
с перламутровыми пуговками, но слишком уж коротенькой, что вовсе и не шло к его довольно сытенькому брюшку и к плотно округленным частям
начала его ног; но вкусы бывают различны. На коленях его был развернут до полу шерстяной клетчатый плед, хотя в комнате было тепло.