Неточные совпадения
Каждый представлял свои требования, и каждый при этом бранил других, имеющих требования противоположные, каждый пользовался непременно каким-нибудь из достоинств одного произведения Островского, чтобы вменить их в вину другому произведению, и наоборот.
Словом — трудно представить себе возможность середины, на которой можно было бы удержаться, чтобы хоть сколько-нибудь согласить требования, в течение десяти лет предъявлявшиеся Островскому разными (а иногда и теми же самыми) критиками.
«Стало быть, была какая-нибудь причина?» Может быть, действительно Островский так часто изменяет свое направление, что его характер до сих пор еще не мог определиться?
Оттого нередко он затеет что-нибудь возвышенное или широкое, а память о натуральной мерке и спугнет его замысел; ему бы следовало дать волю счастливому внушению, а он как будто испугается высоты полета, и образ выходит какой-то недоделанный» («Рус. бес.»).
Но вообще она неприятна, потому что ставит критика в положение школьного педанта, собравшегося проэкзаменовать какого-нибудь мальчика.
Без сомнения, Островский сумел бы представить для удержания человека от пьянства какие-нибудь резоны более действительные, нежели колокольный звон; но что же делать, если Петр Ильич был таков, что резонов не мог понимать?
А тут хотят, чтобы художник представлял нам в русской коже каких-нибудь Тартюфов, Ричардов, Шейлоков!
Для того чтобы сказать что-нибудь определенное о таланте Островского, нельзя, стало быть, ограничиться общим выводом, что он верно изображает действительность; нужно еще показать, как обширна сфера, подлежащая его наблюдениям, до какой степени важны те стороны фактов, которые его занимают, и как глубоко проникает он в них.
Грубые, необузданные крики какого-нибудь самодура, широкие размахи руки его напоминают им простор вольной жизни, гордые порывы свободной мысли и горячего сердца — порывы, заглушённые в несчастных страдальцах, но погибшие не совсем без следа.
Начинается воровское, урывчатое движение, с оглядкою, чтобы кто-нибудь не подметил его; начинается обман и подлость, притворство и зложелательство, ожесточение на все окружающее и забота только о себе, о достижении личного спокойствия.
В их натуре вовсе нет злости, нет и вероломства; но им нужно как-нибудь выплыть, выбиться из гнилого болота, в которое погружены они сильными самодурами; они знают, что выбраться на свежий воздух, которым так свободно дышат эти самодуры, можно с помощью обмана и денег; и вот они принимаются хитрить, льстить, надувать, начинают и по мелочи, и большими кушами, но всегда тайком и рывком, закладывать в свой карман чужое добро.
И так через всю жизнь самодуров, через все страдальческое существование безответных проходит эта борьба с волною новой жизни, которая, конечно, зальет когда-нибудь всю издавна накопленную грязь и превратит топкое болото в светлую и величавую реку, но которая теперь еще только вздымает эту грязь и сама в нее всасывается, и вместе с нею гниет и смердит…
Вот его отзыв: «Чтоб она меня, молодца такого, да променяла на кого-нибудь, — красавца-то этакого!..» А в чем его красота?
«Мне бы самому как-нибудь получше устроиться; а там, кто от кого пострадает или прибыль получит, мне до этого дела нет; коли пострадает, так сам виноват: оплошал, стало быть».
Решиться на такое преступление может человек только при ложных убеждениях или вследствие каких-нибудь особенно неблагоприятных нравственных влияний.
В том-то и дело, что наша жизнь вовсе не способствует выработке каких-нибудь убеждений, а если у кого они и заведутся, то не дает применять их.
Работающему человеку никогда здесь не было мирной, свободной и общеполезной деятельности; едва успевши осмотреться, он уже чувствовал, что очутился каким-то образом в неприятельском стане и должен, для спасения своего существования, как-нибудь надуть своих врагов, прикинувшись хоть добровольным переметчиком.
Здесь все в ответе за какую-то чужую несправедливость, все делают мне пакости за то, в чем я вовсе не виноват, и от всех я должен отбиваться, даже вовсе не имея желания побить кого-нибудь.
В преступлении они понимают только внешнюю, юридическую его сторону, которую справедливо презирают, если могут как-нибудь обойти.
Оно есть не что иное, как выражение самого грубого и отвратительного эгоизма, при совершенном отсутствии каких-нибудь высших нравственных начал.
Сначала в нем является только неопределенное желание — увернуться как-нибудь от платежа денег, — их же пришлось много платить в одно время.
Надуть разом, с рывка, хотя бы и самым бессовестным образом, — это ему ничего; но, думать, соображать, подготовлять обман долгое время, подводить всю эту механику — на такую хроническую бессовестность его не станет, и не станет вовсе не потому, чтобы в нем мало было бессовестности и лукавства, — то и другое находится в нем с избытком, — а просто потому, что он не привык серьезно думать о чем-нибудь.
Как сильно выражается в этом решительная бессмысленность и нравственное ничтожество этой натуры, которая в начале пьесы могла еще кому-нибудь показаться сильною, судя по тому страху, какой она внушает всем окружающим!..
Он не очертя голову бросается в обман, он обдумывает свои предприятия, и вот мы видим, что сейчас же в нем уж является и отвращение от обмана в нагом его виде, и старание замазать свое мошенничество разными софизмами, и желание приискать для своего плутовства какие-нибудь нравственные основания и в самом обмане соблюсти видимую, юридическую добросовестность.
Проникнутый этими мыслями, он радушно угощает тестя, вместе с ним ругает кредиторов, выражает надежду, что «как-нибудь отделаемся», ибо «бог милостив»; но заплатить требуемое кредиторами отказывается, потому что они «просят цену, которую совсем несообразную».
У него нет и разбойнической решимости отказаться от всякой уплаты и бросить все это дело Большова на произвол судьбы, с тем, чтобы решиться на новые похождения, с новыми хлопотами и риском; нет и умного расчета, отличающего мошенников высокого полета и заставляющего их брать из всякой спекуляции хоть что-нибудь, только бы покончить дело.
Поэтому-то он и не расстается с своей аферой, все выжидая, — нельзя ли из нее еще чего-нибудь вытянуть: недаром же он рисковал, в самом деле!
Разве опять подойдет линия, где будет что-нибудь плохо лежать: тут он и побольше стянет себе, что успеет.
Как же можно барышень, произносящих подобные монологи, серьезно обвинять за что-нибудь?
Цель их не та, чтобы уничтожить самодурство, от которого они так страдают, а та, чтобы только как-нибудь повалить самодура и самим занять его место.
И Подхалюзин, вынося сам всякие истязания и находя, наконец, что это в порядке вещей, глубоко затаивает свои личные, живые стремления в надежде, что будет же когда-нибудь и на его улице праздник.
Из этого начала развивается то вечно осадное положение, в котором неизбежно находится каждый обитатель «темного царства», пускающийся в практическую деятельность, с намерением добиться чего-нибудь…
Дает ли он хоть какой-нибудь повод к развитию темы о преимуществах старого быта, к выражению славянофильских тенденций?
В ответ на сватанье Вихорева он говорит: «Ищите себе барышень, воспитанных, а уж наших-то дур оставьте нам, мы своим-то найдем женихов каких-нибудь дешевеньких».
Оттого-то очарование любви и бывает так неполно и недостаточно, когда взаимность достигается какими-нибудь вымогательствами, обманом, покупается за деньги или вообще приобретается какими-нибудь внешними и посторонними средствами.
Когда мы одиноко идем в полночь по темному склепу между могилами, и вдруг за одной из гробниц пред нами внезапно является какая-нибудь нелепая рожа и делает нам гримасу, — то, как бы гримаса ни была смешна, трудно засмеяться в эту минуту: невольно испугаешься.
И хоть бы какое-нибудь внутреннее противодействие всем этим ужасам явилось в бедной девушке!
Так бы вот улетела с тобой куда-нибудь!» Вслед за тем она опять вспоминает об отце и опять, разумеется, бесплодно.
Найдите себе жену богатую да такую, чтоб любила вас так, как я; живите с ней в радости, а я, девушка простая, доживу, как-нибудь, скоротаю свой век, в четырех стенах сидя, проклинаючи свою жизнь».
Или, может быть, вам было бы приятно играть роль Русакова и довести кого-нибудь из близких вам до того положения, в каком представляется нам дочь Максима Федотыча?
Но он не видит никакой надобности изменить свои отношения к домашним, дать здравому смыслу хотя какое-нибудь участие в своем семейном быте.
Не ждите, чтоб он сам на себя наложил какие-нибудь ограничения вследствие сознания новых требований образованности; не думайте даже, чтоб он мог проникнуться серьезным уважением к законам разума и к выводам науки: это вовсе не сообразно с натурою самодурства.
А отказаться от самодурства для какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова значит — обратиться в полное ничтожество.
Они боятся даже подумать о каком-нибудь самостоятельном шаге, стараются прогнать от себя даже мысль о предстоящих препятствиях.
Какое жалкое положение: не иметь даже ни малейшего помышления о возможности сделать что-нибудь самому, полагать всю надежду на чужое решение, на чужую милость, в то время как нам грозит кровная беда…
Только покажись где-нибудь сильный и решительный отпор, — сила самодура падает, он начинает трусить и теряться.
Только решитесь заранее, что вы на полуслове не остановитесь и пойдете до конца, хотя бы от того угрожала вам действительная опасность — потерять место или лишиться каких-нибудь милостей.
И если один из спорящих чего-нибудь добивается от другого, то, разумеется, победителем останется тот, от которого добиваются: ему ведь тут и труда никакого не нужно: стоит только не дать, и дело с концом.
Можно бы ожидать, что Гордей Карпыч, назло домашним, опять упрется и выдумает еще что-нибудь назло.
Дай ему какой-нибудь калифат, он бы и там стал распоряжаться так же точно, как теперь в своем семействе.