Неточные совпадения
Если муж звал ее в гости — она шла, но и там вела себя так же тихо, как дома; если к ней приходили гости, она усердно поила и кормила их,
не обнаруживая интереса к тому,
о чем говорили они, и никого из них
не предпочитая.
—
О, господи! — испуганным шепотом произнес он, чувствуя,
что страх давит ему горло и
не дает дышать. — Наташа! Как же? Ведь ему — грудь надо?
Что ты это!
Мальчик знал,
что крестный говорит это
о человеке из земли Уц, и улыбка крестного успокаивала мальчика.
Не изломает неба,
не разорвет его тот человек своими страшными руками… И Фома снова видит человека — он сидит на земле, «тело его покрыто червями и пыльными струпьями, кожа его гноится». Но он уже маленький и жалкий, он просто — как нищий на церковной паперти…
Целые дни Фома проводил на капитанском мостике рядом с отцом. Молча, широко раскрытыми глазами смотрел он на бесконечную панораму берегов, и ему казалось,
что он движется по широкой серебряной тропе в те чудесные царства, где живут чародеи и богатыри сказок. Порой он начинал расспрашивать отца
о том,
что видел. Игнат охотно и подробно отвечал ему, но мальчику
не нравились ответы: ничего интересного и понятного ему
не было в них, и
не слышал он того,
что желал бы услышать. Однажды он со вздохом заявил отцу...
Команда парохода любила его, и он любил этих славных ребят, коричневых от солнца и ветра, весело шутивших с ним. Они мастерили ему рыболовные снасти, делали лодки из древесной коры, возились с ним, катали его по реке во время стоянок, когда Игнат уходил в город по делам. Мальчик часто слышал, как поругивали его отца, но
не обращал на это внимания и никогда
не передавал отцу того,
что слышал
о нем. Но однажды, в Астрахани, когда пароход грузился топливом, Фома услыхал голос Петровича, машиниста...
Вот это уменье и есть то самое,
что будет хитрее всяких книг, а в книгах
о нем ничего
не написано…
— Почему ты такой бука, — никогда ни
о чем не говоришь?
—
О чем мне говорить, ежели я ничего
не знаю! — просто сказал Фома.
В душе он
не верил,
что отношения мужчины к женщине так просты и грубы, как
о них рассказывают.
Она села на диван в двух шагах от него. Фома видел блеск ее глаз, улыбку ее губ. Ему показалось,
что она улыбается
не так, как давеча улыбалась, а иначе — жалобно, невесело. Эта улыбка ободрила его, ему стало легче дышать при виде этих глаз, которые, встретившись с его глазами, вдруг потупились. Но он
не знал,
о чем говорить с этой женщиной, и они оба молчали, молчанием тяжелым и неловким… Заговорила она...
Фигура женщины все уменьшалась, точно таяла, а Фома,
не отрывая глаз, смотрел на нее и чувствовал,
что помимо страха за отца и тоски
о женщине — в душе его зарождается какое-то новое, сильное и едкое ощущение.
— Пропащий — пропал,
о нем, стало быть, и речь вести
не стоит… Есть духовная, и в ней сказано: «Все мое движимое и недвижимое — дочери моей Любови…» А насчет того,
что сестра она тебе крестовая, — обладим…
Он
не плакал,
не тосковал и
не думал ни
о чем; угрюмый, бледный, нахмурив брови, он сосредоточенно вслушивался в эту тишину, которая вытеснила из него все чувства, опустошила его сердце и, как тисками, сжала мозг.
— А ты, парень,
чего окаменел? Отец был стар, ветх плотью… Всем нам смерть уготована, ее же
не избегнешь… стало быть,
не следует прежде времени мертветь… Ты его
не воскресишь печалью, и ему твоей скорби
не надо, ибо сказано: «егда душа от тела имать нуждею восхититися страшными аггелы — всех забывает сродников и знаемых…» — значит, весь ты для него теперь ничего
не значишь, хоть ты плачь, хоть смейся… А живой
о живом пещись должен… Ты лучше плачь — это дело человеческое… очень облегчает сердце…
— «Зряща мя безгласна и бездыханна предлежаща, восплачьте обо мне, братия и друзи…» — просил Игнат устами церкви. Но его сын уже
не плакал: ужас возбудило в нем черное, вспухшее лицо отца, и этот ужас несколько отрезвил его душу, упоенную тоскливой музыкой плача церкви
о грешном сыне ее. Его обступили знакомые, внушительно и ласково утешая; он слушал их и понимал,
что все они его жалеют и он стал дорог всем.
— Эх ты… Ты вот
что знай — любит тот, кто учит… Твердо это знай… И насчет смерти
не думай… Безумно живому человеку
о смерти думать. «Екклезиаст» лучше всех
о ней подумал, подумал и сказал,
что даже псу живому лучше,
чем мертвому льву…
Говорили
о балыке и октаве солиста в архиерейском хоре, и снова
о балыке, и
о том,
что городской голова тоже хотел сказать речь, но после архиерея
не решился, боясь сказать хуже его.
— Самое лучшее в нашем обществе — патронесса, самое дельное,
чем мы в нем занимаемся, — ухаживание за патронессой, самое трудное — сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное — восхищаться патронессой молча и без надежд. Так
что вы, в сущности, член
не «общества попечения
о», а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.
Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и думал
о том,
что среди этих господ ему
не место.
Она особенно любила говорить
о своем брате Тарасе, которого она никогда
не видала, но
о котором рассказывала что-то такое,
что делало его похожим на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы.
Оба говорили много, искренно — но Фоме казалось,
что все,
о чем говорит Люба, чуждо ему и
не нужно ей; в то же время он ясно видел,
что его неумелые речи нимало
не интересуют ее и она
не умеет понять их.
Они
не решались дотронуться до этой стены, сказать друг другу
о том,
что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно сознавая,
что в каждом из них есть что-то,
что может сблизить и объединить их.
— Ну, я этого
не понимаю… — качая головой, сказал Фома. — Кто это там
о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще
не знаю,
чего мне надо? Нет, ты вот
что, ты бы на этих посмотрела… на тех,
что вот обедали…
Когда крестный говорил
о чиновниках, он вспомнил
о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль
о том,
что этот кругленький человечек, наверно, имеет
не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы, — миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома,
не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.
— Ах,
не делайте этого! Пожалейте себя… Вы такой… славный!.. Есть в вас что-то особенное, —
что?
Не знаю! Но это чувствуется… И мне кажется, вам будет ужасно трудно жить… Я уверена,
что вы
не пойдете обычным путем людей вашего круга… нет! Вам
не может быть приятна жизнь, целиком посвященная погоне за рублем…
о, нет! Я знаю, — вам хочется чего-то иного… да?
— Жизнь строга… она хочет, чтоб все люди подчинялись ее требованиям, только очень сильные могут безнаказанно сопротивляться ей… Да и могут ли?
О, если б вы знали, как тяжело жить… Человек доходит до того,
что начинает бояться себя… он раздвояется на судью и преступника, и судит сам себя, и ищет оправдания перед собой… и он готов и день и ночь быть с тем, кого презирает, кто противен ему, — лишь бы
не быть наедине с самим собой!
Он
не рассуждал об этой загадке, вызывавшей в сердце его тревожное чувство, — он
не умел рассуждать; но стал чутко прислушиваться ко всему,
что люди говорили
о жизни.
Фома смотрел на Щурова и удивлялся. Это был совсем
не тот старик,
что недавно еще говорил словами прозорливца речи
о дьяволе… И лицо и глаза у него тогда другие были, — а теперь он смотрел жестко, безжалостно, и на щеках, около ноздрей, жадно вздрагивали какие-то жилки. Фома видел,
что, если
не заплатить ему в срок, — он действительно тотчас же опорочит фирму протестом векселей…
— Речь
не о приятном, а
о деле…
Не всякому человеку можно рожу стереть, но ежели иного побить молотом, он будет золотом… А башка лопнет —
что поделаешь? Слаба, значит, была…
— Немножко? Ну, хорошо, положим,
что это немножко… Только вот
что, дитя мое… позвольте мне дать вам совет… я человек судейский… Он, этот Князев, подлец, да! Но и подлеца нельзя бить, ибо и он есть существо социальное, находящееся под отеческой охраной закона. Нельзя его трогать до поры, пока он
не преступит границы уложения
о наказаниях… Но и тогда
не вы, а мы, судьи, будем ему воздавать… Вы же — уж, пожалуйста, потерпите…
— Н-неизвестно… Так как он малый неглупый, то, вероятно, никогда
не попадется… И будет по вся дни живота его сосуществовать со мною и вами на одной и той же ступени равенства пред законом…
О боже,
что я говорю! — комически вздохнул Ухтищев.
О ней же в данном случае
не может быть и речи, — при
чем тут совесть, когда веселиться для человека естественно, когда это его потребность и право?
Но, сказав,
что не хочет говорить
о сыне, он, должно быть, неверно понял себя, ибо через минуту молчания заговорил хмуро и сердито...
Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и был недоволен тем,
что она
не рассердилась на него за слова
о душе. Лицо у нее было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть ее злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого.
Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струей знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он
не слушал, охваченный думой
о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его все крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами — со всем, среди
чего ему было душно жить.
Его отыскивали в трактирах, расспрашивали его
о том, как и
что нужно делать; он говорил им, порой совсем
не понимая, так это нужно делать или иначе, замечал их скрытое пренебрежение к нему и почти всегда видел,
что они делают дело
не так, как он приказал, а иначе и лучше.
Это задело его самолюбие и совсем возмутило, испугало его, когда он узнал,
что крестный пустил в торговый мир слух
о том,
что он, Фома, —
не в своем уме и
что над ним, может быть, придется учредить опеку.
— Один остался… Как Иов…
О, господи!..
Что сделаю? Я ли —
не умен? Я ли —
не хитер?
— Н-да, я, брат, кое-что видел… — заговорил он, встряхивая головой. — И знаю я, пожалуй, больше,
чем мне следует знать, а знать больше,
чем нужно, так же вредно для человека, как и
не знать того,
что необходимо. Рассказать тебе, как я жил? Попробую. Никогда никому
не рассказывал
о себе… потому
что ни в ком
не возбуждал интереса… Преобидно жить на свете,
не возбуждая в людях интереса к себе!..
— Нет, они
не лишние,
о нет! Они существуют для образца — для указания,
чем я
не должен быть. Собственно говоря — место им в анатомических музеях, там, где хранятся всевозможные уроды, различные болезненные уклонения от гармоничного… В жизни, брат, ничего нет лишнего… в ней даже я нужен! Только те люди, у которых в груди на месте умершего сердца — огромный нарыв мерзейшего самообожания, — только они — лишние… но и они нужны, хотя бы для того, чтобы я мог излить на них мою ненависть…
Фома чувствовал себя хорошо, видя,
что Ежов слушает его слова внимательно и точно взвешивает каждое слово, сказанное им. Первый раз в жизни встречаясь с таким отношением к себе, Фома смело и свободно изливал пред товарищем свои думы,
не заботясь
о словах и чувствуя,
что его поймут, потому
что хотят понять.
Погруженный в свои соображения
о Тарасе, немного обиженный тем,
что никто
не обращает на него внимания и еще ни разу
не взглянул на него, — Фома перестал на минуту следить за разговором Маякиных и вдруг почувствовал,
что его схватили за плечо.
— Это ты все
о старом? Чтобы освободиться? Брось! На
что тебе свобода?
Что ты будешь с ней делать? Ведь ты ни к
чему не способен, безграмотен… Вот если б мне освободиться от необходимости пить водку и есть хлеб!
—
О, с-сволочи! — воскликнул Гордеев, качая головой. —
Что вы сделали?
Не жизнь вы сделали — тюрьму…
Не порядок вы устроили — цепи на человека выковали… Душно, тесно, повернуться негде живой душе… Погибает человек!.. Душегубы вы… Понимаете ли,
что только терпением человеческим вы живы?
— Правду говорить —
не всякому дано! — сурово и поучительно заговорил Яков Тарасович, подняв руку кверху. — Ежели ты чувствовал — это пустяки! И корова чувствует, когда ей хвост ломают. А ты — пойми! Всё пойми! И врага пойми… Ты догадайся,
о чем он во сне думает, тогда и валяй!
За все три года
о Фоме
не слышно было ничего. Говорили,
что после выхода из больницы Маякин отправил его куда-то на Урал к родственникам матери.