Неточные совпадения
— Тогда
не было так много докторов и люди жили глупее, — о да!
Может быть, они добрей
были? А?
— В девятнадцать лет встретилась девушка, которую мне суждено
было любить, — такая же бедная, как сам я, она
была крупная и сильнее меня, жила с матерью, больной старухой, и, как я, — работала где
могла.
Не очень красивая, но — добрая и умница. И хороший голос — о!
Пела она, как артистка, а это уже — богатство! И я тоже
не худо
пел.
И
было странно, обидно и печально — заметить в этой живой толпе грустное лицо: под руку с молодой женщиной прошел высокий, крепкий человек; наверное —
не старше тридцати лет, но — седоволосый. Он держал шляпу в руке, его круглая голова
была вся серебряная, худое здоровое лицо спокойно и — печально. Большие, темные, прикрытые ресницами глаза смотрели так, как смотрят только глаза человека, который
не может забыть тяжкой боли, испытанной им.
— Она охотно согласилась с ним, и почти с первых слов они вступили в бой друг с другом: девушка яростно защищала церковь как место, где замученный человек
может отдохнуть душою, где, пред лицом доброй мадонны, — все равны и все равно жалки, несмотря на разность одежды; он возражал, что
не отдых нужен людям, а борьба, что невозможно гражданское равенство без равенства материальных благ и что за спиной мадонны прячется человек, которому выгодно, чтобы люди
были несчастны и глупы.
— Она
была не очень красива — тонкая, с умным личиком, большими глазами, взгляд которых
мог быть кроток и гневен, ласков и суров; она работала на фабрике шёлка, жила со старухой матерью, безногим отцом и младшей сестрой, которая училась в ремесленной школе. Иногда она бывала веселой,
не шумно, но обаятельно; любила музеи и старые церкви, восхищалась картинами, красотою вещей и, глядя на них, говорила...
— «Прости меня, я виновата перед тобою, я ошиблась и измучила тебя. Я вижу теперь, когда убита, что моя вера — только страх пред тем, чего я
не могла понять, несмотря на свои желания и твои усилия. Это
был страх, но он в крови моей, я с ним рождена. У меня свой — или твой — ум, но чужое сердце, ты прав, я это поняла, но сердце
не могло согласиться с тобой…»
— Люди, — продолжала она, как дитя, ибо каждая Мать — сто раз дитя в душе своей, — люди — это всегда дети своих матерей, — сказала она, — ведь у каждого
есть Мать, каждый чей-то сын, даже и тебя, старик, ты знаешь это, — родила женщина, ты
можешь отказаться от бога, но от этого
не откажешься и ты, старик!
— Я
не могу быть твоей женою, боюсь родить еще урода, это
было бы стыдно тебе. Нет, уйди!
Все молчали, никто ни о чем
не спрашивал ее, хотя,
быть может, многим хотелось поздравить ее — она освободилась от рабства, — сказать ей утешительное слово — она потеряла сына, но — все молчали. Иногда люди понимают, что
не обо всем можно говорить до конца.
Сотни неразрывных нитей связывали ее сердце с древними камнями, из которых предки ее построили дома и сложили стены города, с землей, где лежали кости ее кровных, с легендами, песнями и надеждами людей — теряло сердце матери ближайшего ему человека и плакало:
было оно подобно весам, но, взвешивая любовь к сыну и городу,
не могло понять — что легче, что тяжелей.
— Но пока я выбирал якорь, отец получил удар веслом в грудь — вырвало весла из рук у него — он свалился на дно без памяти. Мне некогда
было помочь ему, каждую секунду нас
могло опрокинуть. Сначала — всё делается быстро: когда я сел на весла — мы уже неслись куда-то, окруженные водной пылью, ветер срывал верхушки волн и кропил нас, точно священник, только с лучшим усердием и совсем
не для того, чтобы смыть наши грехи.
— Я думаю, что
не сумел рассказать про отца так, как чувствую, и то, что пятьдесят один год держу в сердце, — это требует особенных слов, даже,
может быть, песни, но — мы люди простые, как рыбы, и
не умеем говорить так красиво, как хотелось бы! Чувствуешь и знаешь всегда больше, чем
можешь сказать.
— Ты
ешь плоды,
не любуясь ими? — спросила Лючия. — Но,
может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? — спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.
«Иди ко мне и
будем жить снова хорошо.
Не бери ни чентезима [Чентезимо — мелкая монета.] у этого человека, а если уже взяла — брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже
не виноват, разве я
мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!»
—
Может быть — я
не знаю —
может быть! — тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб.
В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива — иначе
не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.
Угловатое лицо его
было, как всегда, спокойно, глаза смотрели сосредоточенно —
не верилось, что он зол и
может лгать.
— Отец
был такой круглый и пустой — я
не понимаю, как он
мог утонуть…
— Вот мы остались с тобою одни, — строго и печально сказала сестра брату после похорон матери, отодвигая его от себя острым взглядом серых глаз. — Нам
будет трудно, мы ничего
не знаем и
можем много потерять. Так жаль, что я
не могу сейчас же выйти замуж!
Вечерами приходил ее жених — маленький, бойкий человечек, белобрысый, с пушистыми усами на загорелом круглом лице; он,
не уставая, смеялся целый вечер и, вероятно,
мог бы смеяться целый день. Они уже
были обручены, и для них строился новый дом в одной из лучших улиц города — самой чистой и тихой. Горбун никогда
не был на этой стройке и
не любил слушать, когда говорили о ней. Жених хлопал его по плечам маленькой, пухлой рукой, с кольцами на ней, и говорил, оскаливая множество мелких зубов...
— В сущности, всё идет так, как хотелось тебе: вот я становлюсь мудрым волшебником, освобождая город от уродов, ты же
могла бы, если б хотела,
быть доброй феей! Почему ты
не отвечаешь?
— Подожди! Честное слово — я
не так виноват, как ты думаешь! Ведь я хожу плохо,
быть может, я толкнул его тогда, — но тут
не было злого намерения, нет, поверь! Я гораздо более виновен в том, что хотел испортить руку, которою ты ударила меня…
А
может быть, этот еврей мистифицировал меня, одним словом, он почему-то
не имел права посетить Москву — древний город царей, святынь…
У нас, в Калабрии, молодые люди перед тем, как уехать за океан, женятся, —
может быть, для того, чтоб любовью к женщине еще более углубить любовь к родине, — ведь женщина так же влечет к себе, как родина, и ничто
не охраняет человека на чужбине лучше, чем любовь, зовущая его назад, на лоно своей земли, на грудь возлюбленной.
Немного позднее оправдания Донато
была освобождена из тюрьмы и его землячка Эмилия Бракко; в ту пору стояло грустное зимнее время, приближался праздник Рождества Младенца, в эти дни у людей особенно сильно желание
быть среди своих, под теплым кровом родного дома, а Эмилия и Донато одиноки — ведь их слава
не была той славою, которая вызывает уважение людей, — убийца все-таки убийца, он
может удивить, но и только, его можно оправдать, но — как полюбить?
Скоро эту женщину
будут судить и, конечно, осудят тяжко, но — чему
может научить удар того человека, который сам себя считает вправе наносить удары и раны? Ведь железо
не становится мягче, когда его куют.
Но как бы хорошо человек ни выбрал жизнь для себя — ее хватает лишь на несколько десятков лет, — когда просоленному морской водою Туба минуло восемьдесят — его руки, изувеченные ревматизмом, отказались работать — достаточно! — искривленные ноги едва держали согнутый стан, и, овеянный всеми ветрами старик, он с грустью вышел на остров, поднялся на гору, в хижину брата, к детям его и внукам, — это
были люди слишком бедные для того, чтоб
быть добрыми, и теперь старый Туба
не мог — как делал раньше — приносить им много вкусных рыб.
Чекко спрятал в карман этот кусок бумаги, но он лег ему на сердце камнем и с каждым днем всё становился тяжелей.
Не однажды он хотел показать письмо священнику, но долгий опыт жизни убедил его, что люди справедливо говорят: «
Может быть, поп и говорит богу правду про людей, но людям правду — никогда».
Художник
был болтлив, как чиж, он, видимо, ни о чем
не мог говорить серьезно. Старик угрюмо отошел прочь от него, а на другой день явился к жене художника, толстой синьоре, — он застал ее в саду, где она, одетая в широкое и прозрачное белое платье, таяла от жары, лежа в гамаке и сердито глядя синими глазами в синее небо.
— Я
не могу прочитать, но я уверен, что напечатали правду. Бедняки должны
быть великими героями для того, чтобы о них сказали правду наконец!
— Бум, бум, — глухо отбивает такт барабан, а какая-то тонкая дудочка
не может поспеть за голосами детей и смешно свистит как-то сбоку их, точно обиженная…
Как мать — она гордилась красотой дочери, как женщина — Нунча
не могла не завидовать юности; Нина встала между нею и солнцем, — матери обидно
было жить в тени.
Плясала, она долго, со многими, мужчины уставали, а она всё
не могла насытиться, и уже
было за полночь, когда она, крикнув...
— Нет и
не будет сил, которые
могли бы убить молодое сердце мира!
— Он
не пропадет, донна Филомена,
можете верить в это, как в милость вашей мадонны! У него — хороший ум, крепкое сердце, он сам умеет любить и легко заставляет других любить его. А любовь к людям — это ведь и
есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего…
— Эта встреча плохо отозвалась на судьбе Лукино, — его отец и дядя
были должниками Грассо. Бедняга Лукино похудел, сжал зубы, и глаза у него
не те, что нравились девушкам. «Эх, — сказал он мне однажды, — плохо сделали мы с тобой. Слова ничего
не стоят, когда говоришь их волку!» Я подумал: «Лукино
может убить».
Было жалко парня и его добрую семью. А я — одинокий, бедный человек. Тогда только что померла моя мать.
— Синьор, меня очень удивляет шум, поднятый вашей синьорой, я даже несколько обижен за вас. Она, как я понял, думает, что мы испортили брюки, но уверяю вас, что для меня они удобны! Она, должно
быть, думает, что я взял последние ваши брюки и вы
не можете купить других…