Костылев. Это я… я! А вы тут… одни? А-а… Вы — разговаривали? (Вдруг топает ногами — громко визжит.) Васка… поганая! Нищая… шкура! (Пугается своего крика, встреченного молчанием и неподвижностью.) Прости господи… опять ты меня, Василиса, во грех ввела… Я тебя ищу везде… (Взвизгивая.) Спать пора! Масла в лампады забыла налить… у, ты! Нищая… свинья… (Дрожащими руками машет на нее. Василиса медленно идет к двери в сени, оглядываясь на Пепла.)
Лука. Затем, значит, что — жарко мне стало… на твое сиротское счастье… И — опять же — смекнул я, как бы, мол, парень-то не ошибся… не придушил бы старичка-то…
Екатерина Ивановна села и обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла все по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей внутрь рояля.
Давайте перемолвим безмолвье синих молний, давайте снова новое любить начнем. Чтоб жизнь опять сначала, как море, закачала. Давай? Давай! Давай начнем!
Литературы великих мировых эпох таят в себе присутствие чего-то страшного, то приближающегося, то опять, отходящего, наконец разражающегося смерчем где-то совсем близко, так близко, что, кажется, почва уходит из-под ног: столб крутящейся пыли вырывает воронки в земле и уносит вверх окружающие цветы и травы. Тогда кажется, что близок конец и не может более существовать литература. Она сметена смерчем, разразившемся в душе писателя.