Неточные совпадения
В
ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки.
Славный юноша искренне желал «сделать меня человеком», он уверенно обещал мне это, но — у него не было времени и всех остальных условий для
того, чтоб серьезно заняться мною.
Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, — я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, и чем труднее слагались условия жизни —
тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создает его сопротивление окружающей среде.
Трусов казался мне одним из
тех «злодеев», которые в конце романа — неожиданно для читателя — становятся великодушными героями.
О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда — трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во
тьму, полную жутких неожиданностей.
Во
тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья и жилы — это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон.
И в
то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления.
Плетнев и я спали на одной и
той же койке, я — ночами, он — днем.
— Жив быть не хочу, — а разорю их вдребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, — после
того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: «Что, черти? То-то!»
— А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? — спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь
тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах «конспиративных».
В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж. Стюарта Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика учительского института Миловского, — впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав
томов пять, кончил самоубийством, — как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!
Чтение книги Милля не увлекало меня, скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне, я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне показалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о
том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта «чужого дяди».
На чтениях было скучно, хотелось уйти в Татарскую слободу, где живут какой-то особенной, чистоплотной жизнью добродушные, ласковые люди; они говорят смешно искаженным русским языком; по вечерам с высоких минаретов их зовут в мечети странные голоса муэдзинов, — мне думалось, что у татар вся жизнь построена иначе, незнакомо мне, не похоже на
то, что я знаю и что не радует меня.
Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают
те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод.
В мокрой
тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж.
Работали играя, с веселым увлечением детей, с
той пьяной радостью делать, слаще которой только объятие женщины.
Несколько голосов сразу со всех сторон
тьмы густо рявкнули...
— Дурак. И — хуже
того — идиёт!
Девушка села на стул так осторожно, точно боялась, что стул улетит из-под нее. Просто, как никто этого не делает, она рассказала мне, что только пятый день начала ходить, а до
того почти три месяца лежала в постели — у нее отнялись руки и ноги.
Его молчаливость удивляла меня; все вокруг говорили громко, много, решительно, и чем более резко звучали слова,
тем больше, конечно, они нравились мне; я очень долго не догадывался, как часто в резких словах прячутся мысли жалкие и лицемерные.
Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту
тему не могу думать так, как думают эти люди.
Именно человеколюбия не наблюдал я в человечках, среди которых жил до
той поры, а здесь оно звучало в каждом слове, горело в каждом взгляде.
Освежающим дождем падали на сердце мое речи народопоклонников, и очень помогла мне наивная литература о мрачном житии деревни, о великомученике-мужике. Я почувствовал, что, только очень крепко, очень страстно любя человека, можно почерпнуть в этой любви необходимую силу для
того, чтоб найти и понять смысл жизни. Я перестал думать о себе и начал внимательнее относиться к людям.
Его отношение к народникам было сродно моему, но отношение студенчества к Деренкову казалось мне грубоватым и небрежным отношением господ к работнику, трактирному лакею. Сам он этого не замечал. Часто, проводив гостей, он оставлял меня ночевать, мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шепотом беседовали во
тьме, едва освещенной огоньком лампады. С тихой радостью верующего он говорил мне...
— Так
то — студенты с Воскресенской улицы, штатские, с университета, я ж говорю о духовных, с Арского поля! Они, духовные, сироты все, а сирота растет, обязательно, вором или озорником, плохим человеком растет, он же ни к чему не привязан, сирота!
Когда, в мастерской, я начинал рассказывать о
том, что есть люди, которые бескорыстно ищут путей к свободе, к счастью народа, — мне возражали...
— А вот девки не
то говорят про них!
В одну из
тех вьюжных ночей, когда кажется, что злобно воющий ветер изорвал серое небо в мельчайшие клочья и они сыплются на землю, хороня ее под сугробами ледяной пыли, и кажется, что кончилась жизнь земли, солнце погашено, не взойдет больше, — в такую ночь, на масленой неделе, я возвращался в мастерскую от Деренковых.
— Си тю савэ у же
те мен… [Если бы ты знал, куда я тебя веду… (фр.)]
— Мы завтра едем в Киев, — сказала женщина, не
то — спрашивая, не
то — утверждая.
Фабрики и машины для
того, чтоб делать еще и еще машины, это — глупо!
Чем меньше нужно человеку —
тем более он счастлив, чем больше желаний —
тем меньше свободы.
И только вот года два
тому назад — спустя более тридцати лет после первой беседы на эту
тему — я неожиданно услышал
те же мысли и почти в
тех же словах от старого знакомого моего, рабочего.
Однажды у меня с ним завязалась беседа «по душе», и этот человек — «политический воротило», как он, невесело усмехаясь, называл себя, — сказал мне с
тою бесстрашной искренностью, которой обладают, кажется, только русские люди...
Я консерватор? О нет!
Я все
тот же, кем был всю жизнь, —
Не люблю перемещать фигуры,
Но — хотел бы смешать всю игру.
Мне стало казаться, что я всегда замечал одно и
то же. Людям нравятся интересные рассказы только потому, что позволяют им забыть на час времени тяжелую, но привычную жизнь. Чем больше «выдумки» в рассказе,
тем жаднее слушают его. Наиболее интересна
та книга, в которой много красивой «выдумки». Кратко говоря — я плавал в чадном тумане.
Я попробовал убедить его, что воровство считается преступлением. Но — или у меня не хватило красноречия, или я сам был недостаточно крепко убежден в
том, что пытался доказать, — речь моя не имела успеха.
Через несколько дней я заметил, что человек этот может спать сколько угодно и в любом положении, даже стоя, опершись на лопату. Засыпая, он приподнимал брови, и лицо его странно изменялось, принимая иронически-удивленное выражение. А любимой
темой его были рассказы о кладах и снах. Он убежденно говорил...
— Землю я вижу насквозь, и вся она, как пирог, кладами начинена: котлы денег, сундуки, чугуны везде зарыты. Нe раз бывало: вижу во сне знакомое место, скажем, баню, — под углом у ней сундук серебряной посуды зарыт. Проснулся и пошел ночью рыть, аршина полтора вырыл, гляжу — угли и собачий череп. Вот оно, — нашел!.. Вдруг — трах! — окно вдребезги, и баба какая-то орет неистово: «Караул, воры!» Конечно — убежал, а
то бы — избили. Смешно.
Сны его — незатейливы, они так же скучны и нелепы, как действительность, и я не понимаю: почему он сны свои рассказывал с увлечением, а о
том, что живет вокруг его, — не любит говорить? [В конце 90-х годов я прочитал в одном археологическом журнале, что Лутонин-Коровяков нашел где-то в Чистопольском уезде клад: котелок арабских денег. (Примеч. М. Горького.)]
Иногда у меня в корзине под булками лежат книжки, я должен незаметно сунуть их в руки
того или другого студента, иногда — студенты прячут книги и записки в корзину мне.
Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлеб в печь. По мере
того как я постигал тайны ремесла, пекарь работал все меньше, он меня «учил», говоря с ласковым удивлением...
Я уходил, думая: «Как страшно не похожа эта любовь на
ту, о которой пишут в книгах…»
В маленькой комнатке за магазином жила сестра хозяина, я кипятил для нее самовары, но старался возможно реже видеть ее — неловко было мне с нею. Ее детские глаза смотрели на меня все
тем же невыносимым взглядом, как при первых встречах, в глубине этих глаз я подозревал улыбку, и мне казалось, что это насмешливая улыбка.
Несмотря на
то что я уже немало прочитал книг, любил читать стихи и сам начинал писать их, — говорил я «своими словами». Я чувствовал, что они тяжелы, резки, но мне казалось, что только ими я могу выразить глубочайшую путаницу моих мыслей. А иногда я грубил нарочито, из протеста против чего-то чуждого мне и раздражавшего меня.
А сестра хозяина двигалась быстро, ловко, как ласточка в воздухе, и мне казалось, что легкость движений разноречит с круглой, мягкой фигуркой ее. Что-то неверное есть в ее жестах и походке, что-то нарочное. Голос ее звучит весело, она часто смеется, и, слыша этот звонкий смех, я думаю: ей хочется, чтоб я забыл о
том, какою я видел ее первый раз. А я не хотел забыть об этом, мне было дорого необыкновенное, мне нужно было знать, что оно возможно, существует.
Я хожу по двору, думая о
том, как странно живет эта девушка, когда она одна в своей норе.
Я — не плакал, только — помню — точно ледяным ветром охватило меня. Ночью, сидя на дворе, на поленнице дров, я почувствовал настойчивое желание рассказать кому-нибудь о бабушке, о
том, какая она была сердечно-умная, мать всем людям. Долго носил я в душе это тяжелое желание, но рассказать было некому, так оно, невысказанное, и перегорело.