Она не топила печь, не варила себе обед и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба. И когда легла спать — ей думалось, что никогда еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно и бодро вертелась молодежь, и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его, и — ничего нет.
— Я не знаю, как у других едят и чье едят мужики — свое или наше, — возразил Павел, — но знаю только, что все эти люди работают на пользу вашу и мою, а потому вот в чем дело: вы были так милостивы ко мне, что подарили мне пятьсот рублей; я желаю, чтобы двести пятьдесят рублей были употреблены на улучшение пищи в нынешнем году, а остальные двести пятьдесят — в следующем, а потом уж я из своих трудов буду высылать каждый год по двести пятидесяти рублей, — иначе я с ума сойду от мысли, что человек, работавший на меня — как лошадь, — целый день, не имеет возможности съесть куска говядины, и потому прошу вас завтрашний же день велеть купить говядины для всех.
Окулко косил с раннего утра вплоть до обеда, без передышки. Маленький Тараско ходил по косеву за ним и молча любовался на молодецкую работу богатыря-брата. Обедать Окулко пришел к балагану, молча съел кусок ржаного хлеба и опять пошел косить. На других покосах уже заметили, что у Мавры косит какой-то мужик, и, конечно, полюбопытствовали узнать, какой такой новый работник объявился. Тит Горбатый даже подъехал верхом на своей буланой кобыле и вслух похвалил чистую Окулкину работу.
Хлестаков. Черт его знает, что такое, только не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
«А вот и матка!» — Дед указал мне веничком, и я увидал длинную пчелу с короткими крылышками. Она проползла с другими и скрылась. Потом дед снял с меня сетку и пошел в избушку. Там он дал мне большой кусок меду, я съел его и обмазал себе щеки и руки. Когда я пришел домой, мать сказала:
Тоска же человека о том, что его забудут, что его съедят черви и что от него самого и его дел не останется и следа (речь о человеке в прошлом), и вопли человека (в настоящем), что он утратил корни и связь с предками, — не есть ли это одно и то же? Не есть ли это растянутая во времени надчеловеческая духовная боль?