Неточные совпадения
После ужина он сбрасывал посуду со стола
на пол, если жена не успевала вовремя убрать ее, ставил перед собой бутылку водки и, опираясь спиной о стену, глухим голосом, наводившим тоску, выл песню, широко открывая рот и закрыв
глаза.
Умер он от грыжи. Дней пять, весь почерневший, он ворочался
на постели, плотно закрыв
глаза, и скрипел зубами. Иногда говорил жене...
Ей вдруг стало трудно дышать. Широко открыв
глаза, она смотрела
на сына, он казался ей чуждым. У него был другой голос — ниже, гуще и звучнее. Он щипал пальцами тонкие, пушистые усы и странно, исподлобья смотрел куда-то в угол. Ей стало страшно за сына и жалко его.
Глаза сына горели красиво и светло; опираясь грудью
на стол, он подвинулся ближе к ней и говорил прямо в лицо, мокрое от слез, свою первую речь о правде, понятой им.
Порою он останавливался, не находя слов, и тогда видел перед собой огорченное лицо,
на котором тускло блестели затуманенные слезами, добрые
глаза.
Ей было сладко видеть, что его голубые
глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково.
На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Павел видел улыбку
на губах матери, внимание
на лице, любовь в ее
глазах; ему казалось, что он заставил ее понять свою правду, и юная гордость силою слова возвышала его веру в себя. Охваченный возбуждением, он говорил, то усмехаясь, то хмуря брови, порою в его словах звучала ненависть, и когда мать слышала ее звенящие, жесткие слова, она, пугаясь, качала головой и тихо спрашивала сына...
Когда он лег и уснул, мать осторожно встала со своей постели и тихо подошла к нему. Павел лежал кверху грудью, и
на белой подушке четко рисовалось его смуглое, упрямое и строгое лицо. Прижав руки к груди, мать, босая и в одной рубашке, стояла у его постели, губы ее беззвучно двигались, а из
глаз медленно и ровно одна за другой текли большие мутные слезы.
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь
на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми
глазами серого цвета, он положил ногу
на ногу и, качаясь
на стуле, спросил...
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел
на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных
глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
Хохол навалился широкою грудью
на угол стола, косил
глазами, стараясь рассмотреть издерганные концы своих усов.
Не мигая узкими
глазами, он упорно смотрел
на свое лицо, отраженное в блестящей меди самовара, и, казалось, не дышал.
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит
на наших шеях и закрывает нам
глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!..
— А я вам такие, что не будут кусаться! — сказала Власова. Наташа смотрела
на нее, немного прищурив
глаза, и этот пристальный взгляд сконфузил мать.
У нее побледнело лицо и синие
глаза ярко вспыхнули. Положив руки
на плечи матери, она глубоким голосом сказала тихо и внушительно...
…Павел говорил все чаще, больше, все горячее спорил и — худел. Матери казалось, что когда он говорит с Наташей или смотрит
на нее, — его строгие
глаза блестят мягче, голос звучит ласковее и весь он становится проще.
Являлись и еще люди из города, чаще других — высокая стройная барышня с огромными
глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
Резкие слова и суровый напев ее не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела
на лицах, в
глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все другие песни.
Однажды Власову остановил
на улице трактирщик Бегунцов, благообразный старичок, всегда носивший черную шелковую косынку
на красной дряблой шее, а
на груди толстый плюшевый жилет лилового цвета.
На его носу, остром и блестящем, сидели черепаховые очки, и за это его звали — Костяные
Глаза.
В трактире и
на фабрике замечали новых, никому не известных людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в
глаза, одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью.
Толстые губы Марьи торопливо шлепались одна о другую, мясистый нос сопел,
глаза мигали и косились из стороны в сторону, выслеживая кого-то
на улице.
Рябое лицо Николая покрылось красными пятнами, его маленькие серые
глаза не отрываясь смотрели
на офицера.
Мать встала рядом с Павлом у стены, сложила руки
на груди, как это сделал он, и тоже смотрела
на офицера. У нее вздрагивало под коленями и
глаза застилал сухой туман.
Офицер прищурил
глаза и воткнул их
на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые
глаза, как будто ему было невыносимо больно и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы
на эту боль.
Наступило молчание, все остановились
на секунду. Шрам
на лице матери побелел, и правая бровь всползла кверху. У Рыбина странно задрожала его черная борода; опустив
глаза, он стал медленно расчесывать ее пальцами.
Он закрыл
на миг
глаза, сжал губы, быстрым жестом обеих рук взбил волосы
на голове и, глядя
на Павла покрасневшими
глазами, сказал...
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам
глаза на свой горький смысл, сама указывает человеку, как ускорить ее ход.
Он говорил тихо, но каждое слово его речи падало
на голову матери тяжелым, оглушающим ударом. И его лицо, в черной раме бороды, большое, траурное, пугало ее. Темный блеск
глаз был невыносим, он будил ноющий страх в сердце.
— Сообрази! — сказал Махотин, сверкая узкими
глазами. — Четыре года тому назад они, жулье,
на баню собирали. Три тысячи восемьсот было собрано. Где они? Бани — нет!
На темных лицах сверкали
глаза, блестели зубы.
Точно град
на железо, сыпались отрывистые восклицания, ругательства, злые слова. Павел смотрел
на людей сверху и искал среди них чего-то широко открытыми
глазами.
— Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них.
Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая
на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили.
Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в
глаза. Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в людях, точно редкие капли дождя, упавшие
на землю, истощенную долгой засухой.
Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив
глаза, смотрел
на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось, что этот человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала...
Когда его увели, она села
на лавку и, закрыв
глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо с редкими усами, и прищуренные
глаза смотрели с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба
на людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
Она представляла себе тело сына, избитое, изорванное, в крови и страх холодной глыбой ложился
на грудь, давил ее.
Глазам было больно.
— Не спала я! — ответила она и молча, ожидающими
глазами уставилась
на них.
От этой злой угрозы
на нее повеяло мертвым холодом. Она ничего не сказала в ответ Исаю, только взглянула в его маленькое, усеянное веснушками лицо и, вздохнув, опустила
глаза в землю.
— Помню, помню! — задумчиво сказала мать, боком подходя к столу. Села и, глядя
на Егора печальными
глазами, медленно протянула: — Ай-ай-яй! Сашенька-то? Как она дойдет?
Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий человек с красным лицом, с быстрыми
глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча
на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион.
Он смотрел
на нее, улыбаясь весь, такой близкий, славный, и в круглых
глазах светилась любовная, немного грустная искра.
— Вот как? — задумчиво и тихо сказала мать, и
глаза ее грустно остановились
на лице хохла. — Да. Вот как? Отказываются люди от себя…
Вечером хохол ушел, она зажгла лампу и села к столу вязать чулок. Но скоро встала, нерешительно прошлась по комнате, вышла в кухню, заперла дверь
на крюк и, усиленно двигая бровями, воротилась в комнату. Опустила занавески
на окнах и, взяв книгу с полки, снова села к столу, оглянулась, наклонилась над книгой, губы ее зашевелились. Когда с улицы доносился шум, она, вздрогнув, закрывала книгу ладонью, чутко прислушиваясь… И снова, то закрывая
глаза, то открывая их, шептала...
Темными, глубокими
глазами он смотрел
на нее, спрашивая и ожидая. Его крепкое тело нагнулось вперед, руки упирались в сиденье стула, смуглое лицо казалось бледным в черной раме бороды.
Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали
глазами. У одного
на ногах звенели кандалы.
Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное, а
глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор и смотрела
на всех странно задорно.
— Павел сидит, — терпит! Выпустили одного меня! — Он поднял
глаза в лицо матери и медленно, сквозь зубы, проговорил: — Я им сказал — будет, пустите меня
на волю!.. А то я убью кого-нибудь, и себя тоже. Выпустили.
Он помолчал, прищурив
глаза. Вынул из кармана коробку папирос, не торопясь закурил и, глядя
на серый клуб дыма, таявший перед его лицом, усмехнулся усмешкой угрюмой собаки.
Он взглянул
на нее, закрыл
глаза, и его рябое лицо стало слепым.
Одни насмешливые и серьезные, другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в
глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого было свое лицо — для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных
глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа
на пути в Эммаус.