Неточные совпадения
Она это
знала.
Все, что говорил сын о женской жизни, — была горькая знакомая правда, и в груди у нее тихо трепетал клубок ощущений,
все более согревавший ее незнакомой лаской.
— Ну вот, ты теперь
знаешь, что я делаю, куда хожу, я тебе
все сказал! Я прошу тебя, мать, если ты меня любишь, — не мешай мне!..
— Сам не понимаю, как это вышло! С детства
всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых — не
знаю за что, так просто! А теперь
все для меня по-другому встали, — жалко
всех, что ли? Не могу понять, но сердце стало мягче, когда
узнал, что не
все виноваты в грязи своей…
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во
всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли
знает ее сына, но вдруг он
весь покачнулся и сам спросил ее...
— А — так, — негромко ответил хохол. — У вдовы глаза хорошие, мне и подумалось, что, может, у матери моей такие же? Я,
знаете, о матери часто думаю, и
все мне кажется, что она жива.
— Дурного — нет. А все-таки для
всех нас впереди — тюрьма. Ты уж так и
знай…
— Ну, вот еще!
Всю жизнь стеснялась, не
зная для чего, — для хорошего человека можно!
— У матери на
все слез хватит, на
все! Коли у вас есть мать — она это
знает, да!
— Вы так ему и скажите — я
все, что надо, сделаю! Чтобы он
знал это!..
Воротясь с фабрики, она провела
весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол, не находя себе места, не
зная, что делать. И ее беспокоило, что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович не несет литературу, как он обещал.
— Все-таки, — ослабляет тюрьма. Проклятое безделье! Нет ничего мучительнее.
Знаешь, как много нужно работать, и — сидишь в клетке, как зверь…
— С меня немногого довольно. Я
знаю, что вы меня любите, — вы
всех можете любить, сердце у вас большое! — покачиваясь на стуле, говорил хохол.
—
Все стоит денег! — начал он своим тяжелым голосом, — Даром не родишься, не умрешь, — вот. И книжки и листочки — стоят денег. Ты
знаешь, откуда деньги на книжки идут?
—
Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи,
все горят одним огнем,
все веселые, добрые, славные. Без слов друг друга понимают… Живут
все хором, а каждое сердце поет свою песню.
Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
— Ничего я тебе не скажу! — заговорил хохол, тепло лаская враждебный взгляд Весовщикова грустной улыбкой голубых глаз. — Я
знаю — спорить с человеком в такой час, когда у него в сердце
все царапины кровью сочатся, — это только обижать его; я
знаю, брат!
Но
все они уже теперь жили хорошей, серьезной и умной жизнью, говорили о добром и, желая научить людей тому, что
знали, делали это, не щадя себя.
— А
знаешь, Андрей,
всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет…
—
Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но
все это,
все горе и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я
все снесу,
все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
— Я не хотел этого, ты ведь
знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым — Исай вышел из-за утла, — стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается… Драгунов сказал: «Видишь? Это он за мной следит,
всю ночь. Я изобью его». И ушел, — я думал — домой… А Исай подошел ко мне…
— Он говорил мне, что
всех нас
знают,
все мы у жандармов на счету и что выловят
всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше…
День становился
все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как
все странно: шутят они оба, улыбаются в это утро, а в полдень ждет их — кто
знает — что? И ей самой почему-то спокойно, почти радостно.
— Я
знаю их! — воскликнула она радостно. — Найду и
все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила — слава тебе господи!
Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который
знает, что он
все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.
— Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, — мы
все это
знаем,
знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря…
— Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что
все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, — смотрю на вас — барыня, — занимаетесь этим делом… Пашу
знаете — и цените его, спасибо вам…
В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы,
узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла
весь город из конца в конец.
— Зовите, как хочется! — задумчиво сказала мать. — Как хочется, так и зовите. Я вот
все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы
знаете пути к сердцу человеческому.
Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про
всех вас — одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!
— Хорошо
все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду
знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник… еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается… там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
— Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг
все осветит! — вдумчиво рассказывала мать. — Так и этот больной. Я слышала и сама
знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того
всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это — без оправдания!
— Видно — уж
всем они сыты и тошно им!
Знаю я — земский начальник один заставлял мужиков лошади его кланяться, когда по деревне вели, и кто не кланялся, того он под арест сажал. Ну, зачем это нужно было ему? Нельзя понять, нельзя!
— Красота какая, Николай Иванович, а? И сколько везде красоты этой милой, — а
все от нас закрыто и
все мимо летит, не видимое нами. Люди мечутся — ничего не
знают, ничем не могут любоваться, ни времени у них на это, ни охоты. Сколько могли бы взять радости, если бы
знали, как земля богата, как много на ней удивительного живет. И
все — для
всех, каждый — для
всего, — так ли?
Мать чувствовала, что она
знает жизнь рабочих лучше, чем эти люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко
всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений.
Незаметно для нее она стала меньше молиться, но
все больше думала о Христе и о людях, которые, не упоминая имени его, как будто даже не
зная о нем, жили — казалось ей — по его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми
все богатства земли.
—
Знаю!.. — ответила ей мать не без гордости. Выйдя из ворот, она остановилась на минуту, поправляя платок, и незаметно, но зорко оглянулась вокруг. Она уже почти безошибочно умела отличить шпиона в уличной толпе. Ей были хорошо знакомы подчеркнутая беспечность походки, натянутая развязность жестов, выражение утомленности и скуки на лице и плохо спрятанное за
всем этим опасливое, виноватое мерцание беспокойных, неприятно острых глаз.
— Теперь он говорит — товарищи! И надо слышать, как он это говорит. С какой-то смущенной, мягкой любовью, — этого не передашь словами! Стал удивительно прост и искренен, и
весь переполнен желанием работы. Он нашел себя, видит свою силу,
знает, чего у него нет; главное, в нем родилось истинно товарищеское чувство…
— Он, — продолжала Саша, —
весь охвачен мыслями о товарищах, и
знаете, в чем убеждает меня? В необходимости устроить для них побег, да! Он говорит, что это очень просто и легко…
— Об устройстве побега, если он возможен, — не может быть двух мнений. Прежде
всего — мы должны
знать, хотят ли этого заключенные товарищи…
Все это она видела яснее других, ибо лучше их
знала унылое лицо жизни, и теперь, видя на нем морщины раздумья и раздражения, она и радовалась и пугалась.
Радовалась — потому что считала это делом своего сына, боялась —
зная, что если он выйдет из тюрьмы, то встанет впереди
всех, на самом опасном месте.
Иногда образ сына вырастал перед нею до размеров героя сказки, он соединял в себе
все честные, смелые слова, которые она слышала,
всех людей, которые ей нравились,
все героическое и светлое, что она
знала. Тогда, умиленная, гордая, в тихом восторге, она любовалась им и, полная надежд, думала...
— Я хочу вас просить. Я
знаю — он не согласится! Уговорите его! Он — нужен, скажите ему, что он необходим для дела, что я боюсь — он захворает. Вы видите — суд
все еще не назначен…
— Не беспокойтесь!
Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас, что, дескать, вы тоже с участием в этом и человека того
знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и вы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня…
—
Все надо
знать, кума! — ударив себя по колену, воскликнул Петр.
— Вообще — чудесно! — потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом. — Я,
знаете, последние дни страшно хорошо жил —
все время с рабочими, читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое — удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие люди, Ниловна! Я говорю о молодых рабочих — крепкие, чуткие, полные жажды
все понять. Смотришь на них и видишь — Россия будет самой яркой демократией земли!
— Видите ли, Ниловна, это вам тяжело будет слышать, но я все-таки скажу: я хорошо
знаю Павла — из тюрьмы он не уйдет! Ему нужен суд, ему нужно встать во
весь рост, — он от этого не откажется. И не надо! Он уйдет из Сибири.
— Видел. У моей двери тоже. Ну, до свиданья! До свиданья, свирепая женщина. А
знаете, друзья, драка на кладбище — хорошая вещь в конце концов! О ней говорит
весь город. Твоя бумажка по этому поводу — очень хороша и поспела вовремя. Я всегда говорил, что хорошая ссора лучше худого мира…
Он размахивал перед лицом матери руками, рисуя свой план,
все у него выходило просто, ясно, ловко. Она
знала его тяжелым, неуклюжим. Глаза Николая прежде смотрели на
все с угрюмой злобой и недоверием, а теперь точно прорезались заново, светились ровным, теплым светом, убеждая и волнуя мать…
— Слышал. Мой племяш
знает его. Он тоже в тюрьме, племяш — Евченко, слыхали? А моя фамилия — Гобун. Вот скоро
всех молодых в тюрьму запрут, то-то нам, старикам, раздолье будет! Жандармский мне обещает племянника-то даже в Сибирь заслать. Зашлет, собака!
Они не сердились на Павла и на Федю, как она ждала, не обижали их словами, но
все, о чем они спрашивали, казалось ей ненужным для них, они как будто нехотя спрашивают, с трудом выслушивают ответы,
все заранее
знают, ничем не интересуются.
— Все-таки! Теперь уж верно! А то кто их
знает? — Он обернулся к осужденным, которых уже уводили, и громко сказал...