Неточные совпадения
Молодежь сидела в трактирах или устраивала вечеринки
друг у
друга, играла на гармониках,
пела похабные, некрасивые песни, танцевала, сквернословила и
пила.
Но иногда некоторые из них говорили что-то неслыханное в слободке. С ними не спорили, но слушали их странные речи недоверчиво. Эти речи у одних возбуждали слепое раздражение, у
других смутную тревогу, третьих беспокоила легкая тень надежды на что-то неясное, и они начинали больше
пить, чтобы изгнать ненужную, мешающую тревогу.
Он умер утром, в те минуты, когда гудок звал на работу. В гробу лежал с открытым ртом, но брови у него
были сердито нахмурены. Хоронили его жена, сын, собака, старый пьяница и вор Данила Весовщиков, прогнанный с фабрики, и несколько слободских нищих. Жена плакала тихо и немного, Павел — не плакал. Слобожане, встречая на улице гроб, останавливались и, крестясь, говорили
друг другу...
«Видно, рано еще мне.
Другие пьют и — ничего, а меня тошнит…»
— Бог с тобой! Живи как хочешь, не
буду я тебе мешать. Только об одном прошу — не говори с людьми без страха! Опасаться надо людей — ненавидят все
друг друга! Живут жадностью, живут завистью. Все рады зло сделать. Как начнешь ты их обличать да судить — возненавидят они тебя, погубят!
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с
другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него
была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом и курчавыми волосами.
Другой, гладко причесанный и скромный,
был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и с ним два молодых человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
Один из парней, пришедших с Павлом,
был рыжий, кудрявый, с веселыми зелеными глазами, ему, должно
быть, хотелось что-то сказать, и он нетерпеливо двигался;
другой, светловолосый, коротко остриженный, гладил себя ладонью по голове и смотрел в пол, лица его не
было видно.
Являлись и еще люди из города, чаще
других — высокая стройная барышня с огромными глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке и движениях
было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
Иногда мать поражало настроение буйной радости, вдруг и дружно овладевавшее всеми. Обыкновенно это
было в те вечера, когда они читали в газетах о рабочем народе за границей. Тогда глаза у всех блестели радостью, все становились странно, как-то по-детски счастливы, смеялись веселым, ясным смехом, ласково хлопали
друг друга по плечам.
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в
другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль,
друзьям, которые не знали их и не могли понять их языка, они, казалось,
были уверены, что люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
Резкие слова и суровый
напев ее не нравились матери, но за словами и
напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни, не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее с особенным вниманием, с тревогой более глубокой, чем все
другие песни.
Эту песню
пели тише
других, но она звучала сильнее всех и обнимала людей, как воздух мартовского дня — первого дня грядущей весны.
— На то и перепел, чтобы в сети попасть! — отозвался хохол. Он все больше нравился матери. Когда он называл ее «ненько», это слово точно гладило ее щеки мягкой, детской рукой. По воскресеньям, если Павлу
было некогда, он колол дрова, однажды пришел с доской на плече и, взяв топор, быстро и ловко переменил сгнившую ступень на крыльце,
другой раз так же незаметно починил завалившийся забор. Работая, он свистел, и свист у него
был красиво печальный.
— Давай возьмем хохла себе в нахлебники? Лучше
будет обоим вам — не бегать
друг к
другу.
Но листки волновали людей, и, если их не
было неделю, люди уже говорили
друг другу...
На
другой день стало известно, что арестованы Букин, Самойлов, Сомов и еще пятеро. Вечером забегал Федя Мазин — у него тоже
был обыск, и, довольный этим, он чувствовал себя героем.
— Вот. Гляди — мне сорок лет, я вдвое старше тебя, в двадцать раз больше видел. В солдатах три года с лишком шагал, женат
был два раза, одна померла,
другую бросил. На Кавказе
был, духоборцев знаю. Они, брат, жизнь не одолеют, нет!
— Вот, Павел! Не в голове, а в сердце — начало! Это
есть такое место в душе человеческой, на котором ничего
другого не вырастет…
— Свято место не должно
быть пусто. Там, где бог живет, — место наболевшее. Ежели выпадает он из души, — рана
будет в ней — вот! Надо, Павел, веру новую придумать… надо сотворить бога —
друга людям!
В комнате непрерывно звучали два голоса, обнимаясь и борясь
друг с
другом в возбужденной игре. Шагал Павел, скрипел пол под его ногами. Когда он говорил, все звуки тонули в его речи, а когда спокойно и медленно лился тяжелый голос Рыбина, —
был слышен стук маятника и тихий треск мороза, щупавшего стены дома острыми когтями.
Павел
был болен в субботу, когда вывесили объявление директора о сборе копейки; он не работал и не знал ничего об этом. На
другой день, после обедни, к нему пришли благообразный старик, литейщик Сизов, высокий и злой слесарь Махотин и рассказали ему о решении директора.
Медленно прошел день, бессонная ночь и еще более медленно
другой день. Она ждала кого-то, но никто не являлся. Наступил вечер. И — ночь. Вздыхал и шаркал по стене холодный дождь, в трубе гудело, под полом возилось что-то. С крыши капала вода, и унылый звук ее падения странно сливался со стуком часов. Казалось, весь дом тихо качается, и все вокруг
было ненужным, омертвело в тоске…
Разговор кончился тем, что на
другой день в обед Власова
была на фабрике с двумя корчагами Марьиной стряпни, а сама Марья пошла торговать на базар.
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят,
другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо.
Были люди, которые смотрели на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Все
были возбуждены, собирались, расходились, перебегали из одного цеха в
другой.
— Те, которые близко подошли к нам, они, может, сами ничего не знают. Они верят — так надо! А может — за ними
другие есть, которым — лишь бы выгода
была? Человек против себя зря не пойдет…
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги!
Были бы они у нас! Мы еще все на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же и
другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут,
другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
— Знаете, иногда такое живет в сердце, — удивительное! Кажется, везде, куда ты ни придешь, — товарищи, все горят одним огнем, все веселые, добрые, славные. Без слов
друг друга понимают… Живут все хором, а каждое сердце
поет свою песню. Все песни, как ручьи, бегут — льются в одну реку, и течет река широко и свободно в море светлых радостей новой жизни.
Мать старалась не двигаться, чтобы не помешать ему, не прерывать его речи. Она слушала его всегда с бо́льшим вниманием, чем
других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда не говорил о том, что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда
был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— А отчего? — спросил хохол загораясь. — Это так хорошо видно, что даже смешно. Оттого только, что неровно люди стоят. Так давайте же поровняем всех! Разделим поровну все, что сделано разумом, все, что сработано руками! Не
будем держать
друг друга в рабстве страха и зависти, в плену жадности и глупости!..
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком
было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно
быть, они уже не в первый раз
были здесь и знали
друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.
Все
было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни — спокойно сидят,
другие — лениво караулят, третьи — аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.
И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то
других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда,
был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше.
Одни насмешливые и серьезные,
другие веселые, сверкающие силой юности, третьи задумчиво тихие — все они имели в глазах матери что-то одинаково настойчивое, уверенное, и хотя у каждого
было свое лицо — для нее все лица сливались в одно: худое, спокойно решительное, ясное лицо с глубоким взглядом темных глаз, ласковым и строгим, точно взгляд Христа на пути в Эммаус.
Она аккуратно носила на фабрику листовки, смотрела на это как на свою обязанность и стала привычной для сыщиков, примелькалась им. Несколько раз ее обыскивали, но всегда — на
другой день после того, как листки появлялись на фабрике. Когда с нею ничего не
было, она умела возбудить подозрение сыщиков и сторожей, они хватали ее, обшаривали, она притворялась обиженной, спорила с ними и, пристыдив, уходила, гордая своей ловкостью. Ей нравилась эта игра.
В дверях встал Андрей — он
был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а
другое, шею и голову выставив вперед.
— Я знаю —
будет время, когда люди станут любоваться
друг другом, когда каждый
будет как звезда пред
другим!
Второе, хотя учителя дают и разрешенную книгу, но
суть в ней та же, что и в запрещенной, только слова
другие, правды меньше — два.
—
Есть и о крепостном праве! — сказал Павел, давая ему
другую книгу. Ефим взял ее, повертел в руках и, отложив в сторону, спокойно сказал...
Он говорил медленно, и
было видно, что думает о
другом.
Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех
была интереснее, всем несла что-то новое, одним — еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников,
другим — смутную тревогу и надежду, а третьим — их
было меньшинство — острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.
Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей
было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или
другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого — это
было бы лучше для них, казалось ей.
И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни — той песни, которую дома
пели тише
других, — на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового…
Казалось, в воздухе
поет огромная медная труба,
поет и будит людей, вызывая в одной груди готовность к бою, в
другой — неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там — возбуждая смутный трепет надежд, здесь — открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло в воздухе красное знамя.
Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за
другим отходили вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее
был Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу — широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел
был ее клювом…
Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно
было видно лицо солдат — широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, — в нее
были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за
другим от толпы, разрушая ее.
— Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, — на
другой же день я должен переселить вас в город! — говорил он ласково и озабоченно. —
Был у вас обыск?
На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели
друг на
друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее
была ниже фабричных труб.
— Вам удобно
будет здесь? — спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и
другим на двор, густо поросший травой. И в этой комнате все стены тоже
были заняты шкафами и полками книг.