«Вчера ночью, в 3-й камере местного тюремного замка, повесился на отдушине печи мещанин города Мурома Александр Иванович Коновалов, 40 лет. Самоубийца был арестован в Пскове за бродяжничество и пересылался этапным порядком на родину. По отзыву тюремного начальства, это был человек всегда тихий, молчаливый и задумчивый. Причиной, побудившей Коновалова к самоубийству, как заключил тюремный доктор, следует считать меланхолию».
Сводчатый закопченный потолок давил своей тяжестью, от соединения дневного света с огнем печи образовалось неопределенное и утомлявшее глаза освещение.
Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, — я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев — пышных, румяных и высоких — не оказалось «притиска», я понял, что имею дело с артистом в своем роде.
Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по-детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, «подъемистые», в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой.
— Как ты это читаешь! — шепотом заговорил он. — На разные голоса… Как живые все они… Апроська! Пила… дураки какие! Смешно мне было слушать… А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это всё правда. Ведь это как есть настоящие люди… всамделишные мужики… И совсем как живые и голоса и рожи… Слушай, Максим! Посадим печь — читай дальше!
Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза — печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару… Всё это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча.
— Сю-юда? Сюда невозможно… здесь хлеб пекут и… никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте… в номере, скажем. Айда!
Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну.
Было ясно — он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживал по пекарне с понуренной головой и всё с теми же туманными глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня...
В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой доходил до слуха с улицы — не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то стонал.
Солнце невыносимо пекло нам затылки, Коновалов устроил из моей солдатской шинели нечто вроде ширмы, воткнув в землю палки и распялив на них шинель. Издали долетал глухой шум работ на бухте, но ее мы не видели, справа от нас лежал на берегу город тяжелыми глыбами белых домов, слева — море, пред нами — оно же, уходившее в неизмеримую даль, где в мягких полутонах смешались в фантастическое марево какие-то дивные и нежные, невиданные краски, ласкающие глаз и душу неуловимой красотой своих оттенков…
Он нимало не смутился и бодро отвечал своей любопытной сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником».
Всю домовую работу Лонгрен исполнял сам: колол дрова, носил воду, топил печь, стряпал, стирал, гладил белье и, кроме всего этого, успевал работать для денег.
Убаюканный сладкими надеждами, он час спустя крепко спал… Ему снилась печка. На печи сидит дед, свесив босые ноги, и читает письмо кухаркам… Около печи ходит Вьюн и вертит хвостом…
Раз уж речь зашла о печке-каменке, необходимо отметить, что многие любители попариться, следуя стародавнему обычаю, предпочитают топить печь дровами, при горении которых баня наполняется особым ароматом.
И из недр обугленной России Говорю: «Ты прав, что так судил! Надо до алмазного закала Прокалить всю толщу бытия, Если ж дров в плавильной печи мало, Господи! — вот плоть моя!»
Земля — зола, и вода — смола, И некуда вроде податься… Неисповедимы дороги зла, Но не надо, люди, бояться! Не бойтесь золы, не бойтесь хулы, Не бойтесь пекла и ада, А бойтесь единственно только того, Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Она была поражена, когда приёмная мама устроила баню в большой русской печи.
Мама пекла пироги, и первую целую кулебяку обязательно делила на куски.
Раз уж речь зашла о печке-каменке, необходимо отметить, что многие любители попариться, следуя стародавнему обычаю, предпочитают топить печь дровами, при горении которых баня наполняется особым ароматом.