Неточные совпадения
Любил он птиц, и они
не боялись его; умилительно вспомнить,
как, бывало, бегает поползень — птица очень дикая — по рыжей голове его и путается в огневых волосах.
Зимою трудновато бывало ему: дров нет и купить
не на что, деньги пропиты; в избёнке,
как в погребе, холодно, только пичужки щебечут да поют, а мы с ним, лёжа на холодной печи, всем, чем можно, окутаемся и слушаем птичье пение… Ларион им подсвистывает — хорошо умел! — да и сам был похож на клеста: нос большой, крюком загнутый, и красная голова. А то, бывало, скажет мне...
Слова эти — хорошо помню,
как и все его речи, но понимать их в ту пору я, конечно,
не мог. Детское только перед старостью понятно, в самые мудрые годы человека.
—
Не его это дело! — объяснил он мне. — Сам себе помогай, на то тебе разум дан! Бог — для того, чтобы умирать
не страшно было, а
как жить — это твоё дело!
—
Какой это священник! Он
не поп, а барабан, по которому нужда и привычка палками бьют. Был бы я попом, я бы так служил, что
не токмо люди — святые иконы плакали бы!
— Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу — хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть человек, сколь он добр и богат душой, а? Ему ли уж
не трудно перед богом ходить! А он — вот
как — на! Ты мне, господи, — ничего, а я тебе — всю душу!
— Бросьте, мужики,
не дело затеяли! Краденое вы у меня отняли, стало быть — ничего вами
не потеряно, — имение всегда новое можно нажить, а такого человека,
как я, — где вам взять? Кто вас утешит,
как не будет меня?
—
Не дьявольское, но — скотское! Добро и зло — в человеке суть: хочете добра — и есть добро, зла хочете — и будет зло от вас и вам! Бог
не понуждает вас на добро и на зло, самовластны вы созданы волею его и свободно творите
как злое, так и доброе. Диавол же ваш — нужда и темнота! Доброе суть воистину человеческое, ибо оно — божие, злое же ваше —
не дьявольское, но скотское!
— Ещё в то время,
как подкинули тебя, думал я —
не взять ли ребёнка-то себе, да
не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, — вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной!
Мне тогда всё едино было — жить,
не жить, и
как жить, и с кем… Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя.
Говорил
не спеша,
как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему
не веря.
Мутно было на душе у меня,
не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а — напрасно, потому что я службу знал
не хуже его и делал всё
как надо.
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий — человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него изогнуты, ходит всегда
как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту — ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был —
не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти Ларионовой овладел им бред.
И вдруг, запнувшись за подножие, едва
не упал, а я понял это
как знамение.
Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким, от которого глаза слепнут и
не видит человек ничего кроме,
как только себя.
А у меня даже и мыслей
не было: просто стою на коленях и
как бы молча радостную песнь пою, радуюсь же тому, что понимаю —
не один я на свете, а под охраной божией и близко ему.
А Титов всё зорче смотрел на меня маленькими, тусклыми,
как пуговицы, глазками. Все они обращались со мной осторожно, словно я стеклянный был, а Ольгунька
не раз тихонько спрашивала меня...
Обращался я к богу словами псалмов Давидовых, а также всеми другими молитвами,
какие знал, и было приятно мне твердить про себя складные, певучие слова, но
как только вспомню Титова, скажу: «Помилуй, господи, велиею милостию твоею раба твоего Георгия…» — и вдруг остынет сердце, и
как бы иссякнет ручей молитвословия моего, замутится ясность радости, словно стыдно мне перед богом, —
не могу больше!
— Вашей святости — земной поклон! Помолитесь-ко за Савёлку,
не будет ли ему от бога толку? Научите,
как господу угодить — воровать мне погодить, али —
как побольше стащу — поставить пудовую свещу?
— Православные, кланяйтесь праведнику! Он мужика в конторе обсчитает — в церкви книгу зачитает, богу и
не слышно,
как мужик ревёт.
Вижу, что и Титов
не чист перед хозяином — набивает он карман себе
как можно туго. Держал я себя перед ним и раньше смело, понимая, что нужен ему для чего-то, а теперь подумал: для того и нужен, чтобы перед богом его, вора, прикрывать.
Титов с женой ходили перед богом спустя головы,
как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова
не нравились мне — он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие — может, его руки человека задушили, может, в крови они?
Дома он всегда задумчив, говорит с женой и дочерью мало и только о делах. С мужиками никогда
не ругался, но был высокомерен — это хуже матерщины выходило у него. Никогда ни в чём
не уступал он им:
как скажет, так и стоит, словно по пояс в землю ушёл.
—
Не ты меня заставляешь грешить, а я тебя. Пиши,
как велю, с тебя
не спросится, ты — только рука моя! Праведность свою
не нарушишь этим,
не бойся! А на десять рублей в месяц ни я, ни кто
не уловчится правильно жить. Это — пойми!
Он
не испугался,
не обиделся, а просто взял мою руку и отвёл её от шеи своей,
как будто
не я его, а он меня сильнее.
— Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А стал книгочей, богоед и,
как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что
не всем руки даны одной длины.
— Напрасно ты на людей столько внимания обращаешь; каждый живёт сам собой — видишь? Конечно, теперь ты один на земле, а когда заведёшь семью себе, и никого тебе
не нужно, будешь жить,
как все, за своей стеной. А папашу моего
не осуждай; все его
не любят, вижу я, но чем он хуже других —
не знаю! Где любовь видно?
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно душе —
какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с людьми, —
не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
— Вот и
не выйдет,
как мы хотим…
Сказал,
не думая, но
как бы слово этим дал и ей и себе, — слово, отступить от которого нельзя.
Встану я молиться, а Титов словно сзади стоит и в затылок мне дышит, оттого молюсь я несуразно, кощунственно,
не о господе радуюсь, а думаю о делах своих —
как мне быть?
Ольга же день ото дня тает в печали,
как восковая свеча. Думаю,
как она будет жить с другим человеком, и
не могу поставить рядом с ней никого, кроме себя.
Силою любви своей человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои и нужна мне,
как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся,
как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и
не знаю, где перейти. Тяжело было.
Словом сказать, был я в ту пору
как бешеный, в груди холодно; бога вспомню —
как обожжёт меня.
Не однажды всё-таки упрекал его...
— Хочешь ли ты указать мне, что ради праха и золы погубил я душу мою, — этого ли хочешь?
Не верю,
не хочу унижения твоего,
не по твоей воле горит, а мужики это подожгли по злобе на меня и на Титова!
Не потому
не верю в гнев твой, что я
не достоин его, а потому, что гнев такой
не достоин тебя!
Не хотел ты подать мне помощи твоей в нужный час, бессильному, против греха. Ты виноват, а
не я! Я вошёл в грех,
как в тёмный лес, до меня он вырос, и — где мне найти свободу от него?
И снова началось воровство.
Каких только хитростей
не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя
не чувствовал, а теперь лежу и думаю,
как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю — многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, — противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, — уж очень я глуп и жаден был!
Лики святые смотрят на меня уже
не печальными и добрыми глазами,
как прежде, а — подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул — вот до
какой красоты дошёл!
Удивительно просто сказала она эти светлые слова, — так ребёнок
не скажет «мама». Обогател я силой,
как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть,
как это случалось со мной во время горячей молитвы.
— Эй,
не плачь!
Какой у нас зять, а? Праведник!
Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и
не чаянной нами радости супружества. До утра
не спали, целовались всё и разговаривали,
как будем жить; чтобы видеть друг друга — свечу зажгли.
Зажили мы с ней,
как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего
не вижу и видеть
не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес.
На селе известно стало, что я с тестем
не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне —
как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов...
— Делай,
как знаешь, только
не остаться бы нищими! Жалко, — говорит, — папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас…
Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне — легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты,
как в воду камень. Дочери своей он
не пожалеет, — у него тоже большая игра с богом была.
А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце,
как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь —
не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой.
Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе,
как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я
не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и
не вставала предо мной одетая в слова, — силу её чувствовал я и боялся,
как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.
И началось для меня время безумное и бессмысленное, —
не могу головы своей вверх поднять, тоже
как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а
не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать...
Молчу.
Не могу я при попадье говорить,
не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся,
как болото. Деньги в рост давала.
— А
как же? Эй, — говорит, — парень, известно мне, что ты к людям горд, но —
не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, — сто крат тяжеле поражён будешь! Уж
не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду,
не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге
не думаю —
не то боюсь,
не то обидно мне — искривились все мысли мои, расползаются,
как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.