Неточные совпадения
Всенощная служба больше утренней приятна мне была; к ночи, трудом очищенные,
люди отрешаются от забот своих, стоят тихо, благолепно, и теплятся
души, как свечи восковые, малыми огоньками; видно тогда, что хоть лица у
людей разные, а горе — одно.
— Очень превосходно, Ларя! Ну, и завидую я господу богу — хорошо песни сложены ему! Человек-то, Ларя, а? Каков есть
человек, сколь он добр и богат
душой, а? Ему ли уж не трудно перед богом ходить! А он — вот как — на! Ты мне, господи, — ничего, а я тебе — всю
душу!
Погасла милая
душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого
человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там — и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а
человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу — Титов.
Те святые мученики, кои боролись за господа, жизнью и смертью знаменуя силу его, — эти были всех ближе
душе моей; милостивцы и блаженные, кои
людям отдавали любовь свою, тоже трогали меня, те же, кто бога ради уходили от мира в пустыни и пещеры, столпники и отшельники, непонятны были мне: слишком силён был для них сатана.
Барин наш, Константин Николаевич Лосев, богат был и много земель имел; в нашу экономию он редко наезжал: считалась она несчастливой в их семействе, в ней баринову мать кто-то
задушил, дед его с коня упал, разбился, и жена сбежала. Дважды видел я барина:
человек высокий, полный, в золотых очках, в поддёвке и картузе с красным околышком; говорили, что он важный царю слуга и весьма учёный — книги пишет. Титова однако он два раза матерно изругал и кулак к носу подносил ему.
Титов с женой ходили перед богом спустя головы, как стреноженные лошади, и будто прятали в покорной робости своей некий грех, тяжелейший воровства. Руки Титова не нравились мне — он всё прятал их и этим наводил на мысли нехорошие — может, его руки
человека задушили, может, в крови они?
— Когда, — говорит, —
человека душат, ему неловко говорить. Ты меня не тронь, я уже всякие побои видал — твои для меня лишни. И драться тебе не надо, этак ты все заповеди опрокинешь.
Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога, и мысли свои считал вернейшими мыслей других
людей, Становилось мне одиноко и тоскливо, чувствую — слабеет
душа моя.
Пилит он мне сердце тупыми словами своими, усы у него дрожат и в глазах зелёный огонёк играет. Встаёт предо мною солдатство, страшно и противно
душе — какой я солдат? Уже одно то, что в казарме надо жить всегда с
людьми, — не для меня. А пьянство, матерщина, зуботычины? В этой службе всё против
человека, знал я. Придавили меня речи Титова.
Силою любви своей
человек создаёт подобного себе, и потому думал я, что девушка понимает
душу мою, видит мысли мои и нужна мне, как я сам себе. Мать её стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага и не знаю, где перейти. Тяжело было.
Ослеплена
душа в
человеке чёрной нуждой дневной.
— Видеть Кавказ, — внушает Серафим, — значит видеть истинное лицо земли, на коем — не противореча — сливаются в одну улыбку и снежная чистота
души ребёнка и гордая усмешка мудрости дьявольской. Кавказ — проба сил
человека: слабый дух подавляется там и трепещет в страхе пред силами земли, сильный же, насыщаясь ещё большей крепостью, становится высок и остр, подобно горе, возносящей алмазную вершину свою во глубину небесных пустынь, а вершина эта — престол молний.
Вижу я, у этого
человека Савёлкин строй
души — и удивляюсь: как могут подобные
люди сохранять среди кипения жизни ясность духа своего и веселие ума?
О себе думаю: вот уже давно я маюсь здесь, а что приобрёл
душе? Только раны и ссадины. Чем обогатил разум? Только знанием пакости всякой и отвращением к
человекам.
В пристройке, где он дал мне место, сел я на кровать свою и застыл в страхе и тоске. Чувствую себя как бы отравленным, ослаб весь и дрожу. Не знаю, что думать; не могу понять, откуда явилась эта мысль, что он — отец мой, — чужая мне мысль, ненужная. Вспоминаю его слова о
душе —
душа из крови возникает; о
человеке — случайность он на земле. Всё это явное еретичество! Вижу его искажённое лицо при вопросе моём. Развернул книгу, рассказывается в ней о каком-то французском кавалере, о дамах… Зачем это мне?
— Я тебе вот что скажу: существует только
человек, всё же прочее есть мнение. Бог же твой — сон твоей
души. Знать ты можешь только себя, да и то — не наверное.
Покачивают слова его, как ветром, и опустошают меня. Говорил он долго, понятно и нет, и чувствую я: нет в этом
человеке ни скорби, ни радости, ни страха, ни обиды, ни гордости. Точно старый кладбищенский поп панихиду поёт над могилой: все слова хорошо знает, но
души его не трогают они. Сначала-то страшной показалась мне его речь, но потом догадался я, что неподвижны сомнения его, ибо мертвы они…
В этой красоте, волнующей
душу восторгом живым, спрятались чёрные
люди в длинных одеждах и гниют там, проживая пустые дни без любви, без радостей, в бессмысленном труде и в грязи.
Поразило меня тихое смятение одиноких
душ и очеловечило; начал я вникать — чего ищут
люди? И стало мне казаться всё вокруг потревоженным, пошатнувшимся, как сам я.
Но они подходят к
людям не затем, что жаждут вкусить мёда, а чтобы излить в чужую
душу гнилой яд тления своего. Самолюбы они и великие бесстыдники в ничтожестве своём; подобны они тем нищим уродам, кои во время крестных ходов по краям дорог сидят, обнажая пред
людьми раны и язвы и уродства свои, чтобы, возбудив жалость, медную копейку получить.
К зиме я всегда старался продвинуться на юг, где потеплей, а если меня на севере снег и холод заставал, тогда я ходил по монастырям. Сначала, конечно, косятся монахи, но покажешь себя в работе — и они станут ласковее, — приятно им, когда
человек хорошо работает, а денег не берёт. Ноги отдыхают, а руки да голова работают. Вспоминаешь всё, что видел за лето, хочешь выжать из этого бремени чистую пищу
душе, — взвешиваешь, разбираешь, хочешь понять, что к чему, и запутаешься, бывало, во всём этом до слёз.
— Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер — другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить
душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый
человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, — мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы — рождения!
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый
человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей — негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в
душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк — сомневаюсь.
Первый раз в Христине увидал я
человека, который не носит страха в своей
душе и готов бороться за себя всей силой. Но тогда не оценил этой черты по великой цене её.
Как только заглянула в город весна, ушёл я, решив сходить в Сибирь — хвалили мне этот край, — а по дороге туда остановил меня
человек, на всю жизнь окрыливший
душу мою, указав мне верный к богу путь.
Вдруг с пермской стороны идёт
человек и поёт высоким дрожащим голосом. Приподнял я голову, слушаю, и вижу: странник шагает, маленький, в белом подряснике, чайник у пояса, за спиною ранец из телячьей кожи и котелок. Идёт бойко, ещё издали кивает мне головой, ухмыляется. Самый обыкновенный странник, много таких, и вредный это народ: странничество для них сытое ремесло, невежды они, невегласы, врут всегда свирепо, пьяницы и украсть не прочь. Не любил я их во всю силу
души.
Ставлю я разные вопросы старику; хочется мне, чтоб он проще и короче говорил, но замечаю, что обходит он задачи мои, словно прыгая через них. Приятно это живое лицо — ласково гладят его красные отсветы огня в костре, и всё оно трепещет мирной радостью, желанной мне. Завидно: вдвое и более, чем я, прожил этот
человек, но
душа его, видимо, ясна.
Исказили они лицо
души Христа, отвергли его заповеди, ибо Христос живой — против их, против власти
человека над ближним своим!
— Эх, отец! Наблудил ты в
душе у меня, словно козёл в огороде, вот и вся суть твоих речей! Но неужели со всеми решаешься ты так говорить? Великий это грех, по-моему, и нет в тебе жалости к
людям! Ведь утешений, а не сомнений ищут они, а ты сомнения сеешь!
Спутались в усталой голове сон и явь, понимаю я, что эта встреча — роковой для меня поворот. Стариковы слова о боге, сыне духа народного, беспокоят меня, не могу помириться с ними, не знаю духа иного, кроме живущего во мне. И обыскиваю в памяти моей всех
людей, кого знал; ошариваю их, вспоминая речи их: поговорок много, а мыслями бедно. А с другой стороны вижу тёмную каторгу жизни — неизбывный труд хлеба ради, голодные зимы, безысходную тоску пустых дней и всякое унижение
человека, оплевание его
души.
«Что тут — все дороги на этот завод?» — думаю и кружусь по деревням, по лесам, ползаю, словно жук в траве, вижу издали эти заводы. Дымят они, но не манят меня. Кажется, что потерял я половину себя, и не могу понять — чего хочу? Плохо мне. Серая, ленивая досада колеблется в
душе, искрами вспыхивает злой смешок, и хочется мне обижать всех
людей и себя самого.
Видимо, считают они себя
людьми зажиточной
души, а я для них подобен нищему, — и вот, не торопясь, готовятся напоить от мудрости своей жаждущую
душу мою. Ссориться, спорить с ними хочу, а к чему привязаться — не умею, не вижу, и это ещё больше разжигает меня. Спрашиваю зря...
Снова не то: усомнился я в боге раньше, чем увидал
людей. Михайла, округлив глаза, задумчиво смотрит мне в лицо, а дядя тяжело шагает по комнате, гладит бороду и тихонько мычит. Нехорошо мне пред ними, что принижаю себя ложью. В
душе у меня бестолково и тревожно; как испуганный рой пчёл, кружатся мысли, и стал я раздражённо изгонять их — хочу опустошить себя. Долго говорил, не заботясь о связности речи, и, пожалуй, нарочно путал её: коли они умники, то должны всё разобрать. Устал и задорно спрашиваю...
— Как искренний
человек, вы, — говорит, — должны сознаться, что эта боль вашей
души необходима вам — она вас ставит выше
людей; вы и бережёте её как некоторое отличие ваше от других; не так ли?
Размышляю о горестном одиночестве
человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но — почему холодно мне? Не сливается моя
душа с
душою этого
человека, стоит она одиноко, как среди пустыни…
Вдруг все начнут с полуслова понимать меня, стою в кругу
людей, и они как бы тело моё, а я их
душа и воля, на этот час.
Догадка эта пришла ко мне бесплотной и неясной: чувствую, что растёт в
душе новое зерно, но понять его не могу; только замечаю, что влечёт меня к
людям всё более настойчиво.
Народ на заводе — по недугу мне: всё этакие резкие
люди, смелые, и хотя матерщинники, похабники и часто пьяницы, но свободный, бесстрашный народ. Не похож он на странников и холопов земли, которые обижали меня своей робостью, растерянной
душой, безнадёжной печалью, мелкой жуликоватостью в делах с богом и промеж себя.
— Я, — мол, — не потому в монахи пошёл, что сытно есть хотел, а потому, что
душа голодна! Жил и вижу: везде работа вечная и голод ежедневный, жульничество и разбой, горе и слёзы, зверство и всякая тьма
души. Кем же всё это установлено, где наш справедливый и мудрый бог, видит ли он изначальную, бесконечную муку
людей своих?
Тогда в
душе моей всё возвысилось и осветилось иначе, все речи Михайловы и товарищей его приняли иной смысл. Прежде всего — если
человек за веру свою готов потерять свободу и жизнь, значит — он верует искренно и подобен первомученикам за Христов закон.
Разрывается
душа моя надвое: хочу оставаться с этими
людьми, тянет меня идти проверять новые мысли мои, искать неизвестного, который похитил свободу мою и смутил дух мой.
Поглядываю я из-за деревьев в лощину — хрипит завод, словно сильного
человека душит кто-то. Кажется, что по улицам посёлка во тьме
люди друг за другом гонятся, борются, храпят со зла, один другому кости ломают. А Иван, не торопясь, спускается вниз.
В
душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с
человеком.
Словно некая белая птица, давно уже рождённая, дремала в сумраке
души моей, а я этого не знал и не чувствовал. Но вот нечаянно коснулся её, пробудилась она и тихо поёт на утре — трепещут в сердце лёгкие крылья, и от горячей песни тает лёд моего неверия, превращаясь в благодарные слёзы. Хочется мне говорить какие-то слова, встать, идти и петь песню да
человека встретить бы и жадно обнять его!
Разгораются очи
людей, светит из них пробудившаяся человеческая
душа, и моё зрение тоже становится широко и чутко: видишь на лице
человека вопрос и тотчас отвечаешь на него; видишь недоверие — борешься с ним. Черпаешь силу из открытых перед тобою сердец и этой же силою объединяешь их в одно сердце.
Если, говоря
людям, заденешь словом своим общее всем, тайно и глубоко погружённое в
душе каждого истинно человеческое, то из глаз
людей истекает лучистая сила, насыщает тебя и возносит выше их. Но не думай, что это твоя воля подняла тебя: окрылён ты скрещением в
душе твоей всех сил, извне обнявших тебя, крепок силою, кою
люди воплотили в тебе на сей час; разойдутся они, разрушится их дух, и снова ты — равен каждому.
… И — по сём возвращаюсь туда, где
люди освобождают
души ближних своих из плена тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают
людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого дела — всемирного богостроительства ради!