Неточные совпадения
— Не его это
дело! — объяснил он мне. — Сам себе помогай, на
то тебе разум дан! Бог — для
того, чтобы умирать не страшно было, а как жить — это твоё
дело!
У него и у Савёлки одна вера была. Помню, икона чудесно явилась у нас на селе. Однажды рано утром по осени пришла баба до колодца за водой и — вдруг видит: но
тьме на
дне колодца — сияние. Собрала она народ, земский явился, поп пришёл, Ларион прибежал, спустили в колодезь человека, и поднял он оттуда образ «Неопалимой купины». Тут же начали молебен служить, и решено было часовню над колодцем поставить. Поп кричит...
А через два-три
дня приехало множество попов и чиновников, икону арестовали, земского с должности сменили, попа тоже настращали судом. Тогда и я поверил в обман, хоть и трудно было мне согласиться, что всё это только для
того сделано, чтобы у баб холсты, у мужиков пятаки вытянуть.
— Церковь, — говорит, —
то же кладбище, место мёртвое, а я — к живому
делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами были, и я тоже до сорока двух лет.
— Довольно! — говорю. — Всё это надо прекратить. А ежели вы не перестанете баловаться,
то я каждый раз буду обличать
дела ваши на селе.
Показалось мне, как будто сократился Титов с
того дня, ко мне перестал приставать.
С
того дня нечисто зажил я; началась для меня какая-то тёмная и пьяная полоса, заметался парень, как голубь на пожаре в туче дымной. И Ольгу мне жалко, и хочется её женой иметь, люблю девушку, а главное — вижу, что Титов в чём-то крепче и устойчивей меня, а это несносно для гордости моей. Презирал я воровские
дела и всю тёмную душу его, а вдруг открылось, что живёт в этой душе некая сила и — властно смотрит она на меня!
— Ну и ладно! — говорит. — Теперь — знай: что ни
день,
то к свадьбе ближе!
И начал я рассказывать ей о своём душевном
деле — про обиду мою на бога, за
то, что допустил он меня до греха и несправедливо наказал потом смертью Ольги.
То бледнеет она и хмурится,
то вдруг загорятся щёки её румянцем и глаза огнём, возбуждает это меня.
Но тут явился Михайла и разогнал нас. С
того дня начал Гриша часто бегать ко мне, я ему свои мысли говорю, а он ужасается и советует смирение, говорю я...
Яма — глубокая, двенадцать ступенек до
дна, света в ней только один луч, да и
тот не доходил до пола, таял, расплываясь в сырой
тьме подземного жилища.
Плакать я готов был в
тот день со зла… Ну, зачем старик этот? Какая красота в подвиге его? Ничего не понимаю! Весь
день и долго спустя вспомню я про него — как будто и меня дразнит некий бес, насмешливые рожи строя.
Промозглая темнота давит меня, сгорает в ней душа моя, не освещая мне путей, и плавится, тает дорогая сердцу вера в справедливость, во всеведение божие. Но яркой звездою сверкает предо мной лицо отца Антония, и все мысли, все чувства мои — около него, словно бабочки ночные вокруг огня. С ним беседую, ему творю жалобы, его спрашиваю и вижу во
тьме два луча ласковых глаз. Дорогоньки были мне эти три
дня: вышел я из ямы — глаза слепнут, голова — как чужая, ноги дрожат. А братия смеётся...
Будь я умнее — в
тот же
день и надо бы мне уйти от него: сохранился бы он для меня как хорошее воспоминание. Но не понял я смысла его слов.
Но так как брат Миха гораздо гуще об этом
деле говорил,
то я уже был насыщен отвращением к таким мыслям; притом же Михайла отрицал женщину со злобой, поносил её яростно, а отец Антоний рассуждал бесчувственно и скучно.
Дело это любовное понравилось мне;
то есть приятно было видеть Антония хоть на любовь —
дело немудрое — способным. Сам-то я в
ту пору холоден к этому был, да и монашеское распутство отвращало в сторону, ну, а отец Антоний — какой же монах?.. Женщина его, по-своему, красива — свеженькая такая, словно новая игрушка.
Ещё за обедом в
тот день оба они довольно выпили, а вечером после чаю женщина эта уж совсем пьяная была, да и Антоний, видимо, опьянел больше, чем всегда. Гоняет меня из угла в угол —
то подай, это принеси, вино согрей да остуди. Бегаю, как лакей в трактире, а они всё меньше стесняются со мной, — барышне-то жарко, и она понемногу раздевается, а барин вдруг спрашивает меня...
И вот направился я по сим местам, вместе с
тем самым бродячим народом, который и нашу обитель сотнями наполнял по праздникам. Братия относилась к нему безучастно или враждебно — дескать, дармоеды — старалась обобрать у них все пятаки, загоняла на монастырские работы и, всячески выжимая сок из этих людей, пренебрегала ими. Я же, занятый своим
делом, мало встречался с пришлыми людьми, да и не искал встреч, считая себя человеком особенным в намерениях своих и внутренно ставя образ свой превыше всех.
— А мною, — отвечает, — обет такой дан: быть среди последних — последним на три месяца целых! Желаю подвиг богомольческий совершить вполне, — пусть вместе со всеми и вошь меня ест! Ещё
то ли я делаю! Я вот ран видеть не могу, тошнит меня, а — сколь ни противно — каждый
день ноги странникам мою! Трудна служба господу, велика надежда на милость его!
— Не про
то речь! — кричит он и машет руками, как доброволец на пожаре. — Не о царях говори, а о народе! Народ — главное! Суемудрствует, страха в нём нет! Зверь он, церковь укрощать его должна — вот её
дело!
Впадают в дикое отчаяние и, воспалённые им, развратничают и всячески грязнят землю, как бы мстя ей за
то, что родила она их и должны они, рабы слабости своей, до
дня смерти ползать бессильно по дорогам земли.
Вечером
того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, — пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё. Потянуло меня к ней, а Христя всё уговаривает. Для меня же тут
дело иначе стояло: ведь Христина не девушка, а Юлия невинна, стало быть, и муж её должен быть таков. И не имел я веры в себя, не знал, кто я такой; с Христей это мне не мешало, а с
той — могло помешать; почему — не знаю, но могло.
Иной раз сам над собой смеюсь: ишь, какой уставщик живёт! Но хоть и смешно, да не радостно: вижу я только ошибку во всём, недоступна она разуму моему и
тем больше тяготит. Иду ко
дну.
— Был попом недолго, да расстригли и в Суздаль-монастыре шесть лет сидел! За что, спрашиваешь? Говорил я в церкви народушке проповеди, он же, по простоте души, круто понял меня. Его за это пороть, меня — судить,
тем дело и кончилось. О чём проповеди? Уж не помню. Было это давненько, восемнадцать лет
тому назад — можно и забыть. Разными мыслями я жил, и все они не ко двору приходились.
Понял народ, что закон жизни не в
том, чтобы возвысить одного из семьи и, питая его волею своей, — его разумом жить, но в
том истинный закон, чтобы всем подняться к высоте, каждому своими глазами осмотреть пути жизни, —
день сознания народом необходимости равенства людей и был
днём рождества Христова!
Рассказал всю историю жизни народа вплоть до
того дня; говорил о Смутном времени и о
том, как церковь воздвигнула гонения на скоморохов, весёлых людей, которые будили память народа и шутками своими сеяли правду в нём.
— Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с
того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На
дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
— Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них — вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в
то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают
дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них — а может быть, и все — подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!
В
те дни работал я на заводе за сорок копеек подённо, таскал на плечах и возил тачкой разные тяжести — чугун, шлак, кирпич — и ненавидел это адово место со всей его грязью, рёвом, гомоном и мучительной телу жарой.
Много
дней шёл я, как больной, полон скуки тяжёлой. В душе моей — тихий позёмок-пожар, выгорает душа, как лесная поляна, и думы вместе с тенью моей
то впереди меня ползут,
то сзади тащатся едким дымом. Стыдно ли было мне или что другое — не помню и не могу сказать. Родилась одна чёрная мысль и где-то, снаружи, вьётся вокруг меня, как летучая мышь...
Пошёл он. И во
тьме не спотыкался, а я
то и
дело тыкаюсь в спину ему.
Было это в Седьмиозёрной пустыни, за крестным ходом с чудотворной иконой божией матери: в
тот день ждали возвращения иконы в обитель из города, —
день торжественный.
… И — по сём возвращаюсь туда, где люди освобождают души ближних своих из плена
тьмы и суеверий, собирают народ воедино, освещают пред ним тайное лицо его, помогают ему осознать силу воли своей, указывают людям единый и верный путь ко всеобщему слиянию ради великого
дела — всемирного богостроительства ради!