Неточные совпадения
С
того дня мальчика стали звать Старичком.
И всегда, чем терпеливее выносил он побои,
тем более распалялся Яшка, порою он даже плакал и, пиная ногами тело брата, сам кричал...
Как-то раз Евсей нашёл подкову и подарил её Яшке, потому что
тот всё равно отнял бы находку. Смягчённый подарком, Яшка спросил его...
Однажды он видел, как бабы-богомолки растирали усталые ноги крапивой, он тоже попробовал потереть ею избитые Яшкой бока; ему показалось, что крапива сильно уменьшает боль, и с
той поры после побоев он основательно прижигал ушибленные места пушистыми листьями злого, никем не любимого растения.
Нравилась ему церковь ещё и
тем, что в ней все люди, даже известные крикуны и буяны, вели себя тихо и покорно.
Тогда раздался страшный вой, визг, многие бросились бежать, сбили Старика с ног, и он упал лицом в лужу, а когда вскочил,
то увидал, что к нему идёт, махая руками, огромный мужик и на месте лица у него — ослепительно красное, дрожащее пятно.
Было в церкви ещё много хорошего. Кроме мира, тишины и ласкового сумрака, Евсею нравилось пение. Когда он пел не по нотам,
то крепко закрывал глаза и, сливая свой голос с общей волной голосов так, чтобы его не было слышно, приятно прятал куда-то всего себя, точно сладко засыпал. И в этом полусонном состоянии ему всегда казалось, что он уплывает из жизни, приближается к другой, ласковой и мирной.
С
той поры, как всё село стало звать Евсея Стариком, дядя Пётр называл его сиротой.
Было похоже, как будто крёстный складывал песни, и Евсею казалось, что кузнец видит
того, с кем говорит. Однажды он спросил...
— Я этих делов не знаю, сирота… Ты бы учителя спросил. А
то — попа…
— Лучше бы тебе не говорить про этакое! — серьёзно посоветовал дядя Пётр. — Мал ты. Ты гуляй себе, здоровья нагуливай… Жить надо здоровому; если не силён, работать не можешь, — совсем нельзя жить. Вот
те и вся премудрость… А чего богу нужно — нам неизвестно.
При жизни мать рассказала Евсею несколько сказок. Рассказывала она их зимними ночами, когда метель, толкая избу в стены, бегала по крыше и всё ощупывала, как будто искала чего-то, залезала в трубу и плачевно выла там на разные голоса. Мать говорила сказки тихим сонным голосом, он у неё рвался, путался, часто она повторяла много раз одно и
то же слово — мальчику казалось, что всё, о чём она говорит, она видит во
тьме, только — неясно видит.
— Я — про людей! — пояснил мальчик. — Про
то, как дружно взялись. Вот бы всегда так жить им, — всегда бы горело!
—
То есть, это выходит — чтобы всегда пожары были?
Дальше поехали тоже ночью. Две собаки провожали их, с визгом катаясь во
тьме вокруг телеги, а когда выехали из деревни, в лесу, с левой стороны от дороги, угрюмо жалобно кричала выпь.
Говорил он нерешительно, как будто сомневаясь —
то ли говорит, что нужно? Евсей слушал его чутко, серьёзно, ожидая услышать какие-то особенные слова против опасностей новой жизни.
— Меня, сирота, один раз чуть розгами не выпороли в волости, да. Женихом был я в
то время, — мне венчаться надо, а они меня — пороть! Им это всё равно, они чужих делов не разбирают. А
то губернатору жалобу подавал я — три с половиной месяца в остроге держали, — кроме побоев. Большие побои перенёс, даже кровью харкал, и глаза вот с
той поры слезятся. Один полицейский, рыжеватый такой, небольшого роста, чем-то всё по голове меня тюкал.
В лавку устало опускался шум улицы, странные слова тали в нём, точно лягушки на болоте. «Чего они делают?» — опасливо подумал мальчик и тихонько вздохнул, чувствуя, что отовсюду на него двигается что-то особенное, но не
то, чего он робко ждал. Пыль щекотала нос и глаза, хрустела на зубах. Вспомнились слова дяди о старике...
Старик занимал две маленькие комнаты в третьем этаже
того же дома, где помещалась лавка. В первой комнате с окном стоял большой сундук и шкаф.
С
той поры Евсей стал внимательно прислушиваться к разговорам и всё, что слышал, не медля, тихим голосом передавал хозяину, глядя прямо в лицо ему.
Тихий, незаметный, а когда его замечали — угодливый, Климков почти не обращал на себя внимания людей, а сам упорно следил за ними расплывчатым взглядом совиных глаз, — взглядом, который не оставался в памяти
тех, кто встречал его.
Он видел её только по вечерам перед ужином и
то не каждый день; её жизнь казалась ему таинственной, и вся она, молчаливая, с белым лицом и остановившимися глазами, возбуждала у него неясные намеки на что-то особенное.
Он целый день ходил по городу с ящиком стёкол, возвращался домой почти всегда в
тот час, когда запирали лавку, и весь вечер со двора доносился его неугомонный голос, смех, свист, пение.
Кончалось
тем, что Анатолий пренебрежительно отталкивал Евсея в сторону.
Бывало так: старик брал в руки книгу, осторожно перебрасывал её ветхие страницы, темными пальчиками гладил переплёт, тихонько улыбался, кивая головкой, и тогда казалось, что он ласкает книгу, как что-то живое, играет с нею, точно с кошкой. Читая, он, подобно
тому, как дядя Пётр с огнём горна, вёл с книгой тихую ворчливую беседу, губы его вздрагивали насмешливо, кивая головой, он бормотал...
Продавая книгу, старик точно обнюхивал покупателя, говорил с ним необычно,
то слишком громко и торопливо,
то понижая голос до шёпота; его тёмные очки неподвижно упирались в лицо покупателя.
— Если чувствуешь бессомненную правду,
то должен помогать ей по мере слабых сил…
— Та-ак. Никодим Архангельский, — прочитал Доримедонт. — Дело! Поглядим, каков Никодим.
По утрам, убирая комнату хозяина, он, высунув голову из окна, смотрел на дно узкой, глубокой улицы, и — видел всегда одних и
тех же людей, и знал, что́ каждый из них будет делать через час и завтра, всегда. Лавочные мальчики были знакомы и неприятны, опасны своим озорством. Каждый человек казался прикованным к своему делу, как собака к своей конуре. Иногда мелькало или звучало что-то новое, но его трудно было понять в густой массе знакомого, обычного и неприятного.
Он долго говорил о
том, что Россию никто не любит, все обкрадывают её и желают ей всякого зла. Когда он говорил много — Евсей переставал верить ему и понимать его. Но всё-таки спросил...
Когда мальчик остался один, он почувствовал, что в нём исчезла зависть к Анатолию, и, напрягая свой вялый мозг, объяснил себе
то, что видел: это только казалось, что забавного Анатолия любили, на самом деле не было этого.
Ещё в деревне он знал грубую правду отношений между мужчиной и женщиной; город раскрасил эту правду грязью, но она не пачкала мальчика, — боязливый, он не смел верить
тому, что говорилось о женщинах, и речи эти вызывали у него не соблазн, а жуткое отвращение.
— Ну, теперь иди! — тихо сказала Раиса, вставая. — Иди, а
то он будет спрашивать, почему ты долго. Не говори ему, что был у меня, — хорошо?
— Не желаю! — ответил покупатель, пристально глядя в лицо хозяина.
Тот съёжился, отступил, взмахнул рукой и вдруг неестественно громко заговорил незнакомым Евсею голосом...
Евсей отскочил в угол, он впервые видел хозяина таким злым, понимал, что в этой злобе много испуга — чувства, слишком знакомого ему, и, несмотря на
то, что сам он был опустошён страхом, ему всё-таки нравилась тревога старика.
Евсей стоял у двери, прикладывая к щели в ней
то глаз,
то ухо, почти до слёз удивлялся терпению Раисы, в груди его неудержимо разрасталась жалость к ней, острое желание смерти старику.
Когда он воротился,
то увидел, что труп хозяина накрыт с головой одеялом, а Раиса осталась, как была, полуодетой, с голыми плечами; это тронуло его. Они, не торопясь, прибрали комнату, и Евсей чувствовал, что молчаливая возня ночью, в тесной комнате, крепко связывает его с женщиной, знающей страх. Он старался держаться ближе к ней, избегая смотреть на труп хозяина.
Воры улыбались всем, как добрые знакомые, проститутки тоже заискивающе улыбались, все они оправляли свои платья всегда одним и
тем же движением руки.
Утром Раиса, полуодетая, с измятым лицом и тусклыми глазами, молча поила кофе. В её комнате кашлял и харкал Доримедонт, теперь его тупой голос стал звучать ещё более громко и властно, чем прежде. В обед и за ужином он звучно чавкал, облизывал губы, далеко высовывая большой, толстый язык, мычал, жадно рассматривая пищу перед
тем, как начать есть её. Его красные, прыщеватые щёки лоснились, серые глазки ползали по лицу Евсея, точно два холодных жучка, и неприятно щекотали кожу.
Чёрный спросил есть, сельтерской выпил и пошёл, а
тот, прежний, не торопясь, за ним…
— Не понимаешь ты политики, оттого и говоришь ерунду, любезная моя! Людей этих мы вовсе не желаем истребить окончательно — они для нас как бы искры и должны указывать нам, где именно начинается пожар. Это говорит Филипп Филиппович, а он сам из политических и к
тому же — еврей, н-на… Это очень тонкая игра…
Раиса похудела, под глазами у неё явились синие круги, взгляд стал ещё более неподвижен и туп. В
те вечера, когда сыщика не было дома, она посылала Евсея за водкой, глотала её маленькими рюмками и потом что-то рассказывала ему ровным голосом, запутанно и непонятно, часто останавливаясь и вздыхая.
Когда Евсей остался один,
то безнадёжно подумал...
Он посмотрел в окно — за стёклами трепетало и билось во
тьме что-то бесформенное, испуганное; плакало, взвизгивая, хлесталось в стёкла, шаркалось о стены, прыгало по крыше.
Он пошёл на службу успокоенный и с
того дня начал оставаться на вечерние занятия, а домой возвращался медленно, чтобы приходить позднее. Ему было трудно наедине с женщиной, он боялся говорить с нею, ожидая, что Раиса вспомнит
ту ночь, когда она уничтожила хилое, но дорогое Евсею его чувство к ней.
— Ты почему тихий? Надо быть смелее, а
то задавят тебя работой. Я тоже сначала боялся, так на мне все верхом ездили. Давай, будем товарищами на всю жизнь?
Утром, по каменному лицу Раисы и злому раздражению сыщика, Евсей понял, что эти люди не помирились. За ужином они снова начали спор, сыщик ругался, его распухшее, синее лицо было страшно, правая рука висела на перевязи, левой он грозно размахивал. Раиса, бледная и спокойная, выкатив круглые глаза, следила за взмахами его красной руки и говорила упрямо, кратко, почти одни и
те же слова...
— Ничего я не знаю! — заговорил Евсей, ощущая обидное недовольство собою, и вдруг осмелел. — Вижу
то и это, — а что для чего — не могу понять. Должна быть другая жизнь…