Неточные совпадения
Первые
годы жизни Клима совпали с
годами отчаянной борьбы за свободу и культуру
тех немногих людей, которые мужественно и беззащитно поставили себя «между молотом и наковальней», между правительством бездарного потомка талантливой немецкой принцессы и безграмотным народом, отупевшим в рабстве крепостного права.
— Каково? — победоносно осведомлялся Самгин у гостей и его смешное, круглое лицо ласково сияло. Гости, усмехаясь, хвалили Клима, но ему уже не нравились такие демонстрации ума его, он сам находил ответы свои глупенькими. Первый раз он дал их
года два
тому назад. Теперь он покорно и даже благосклонно подчинялся забаве, видя, что она приятна отцу, но уже чувствовал в ней что-то обидное, как будто он — игрушка: пожмут ее — пищит.
Клим понимал, что Лидия не видит в нем замечательного мальчика, в ее глазах он не растет, а остается все таким же, каким был два
года тому назад, когда Варавки сняли квартиру.
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для
того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в
год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую веру и теперь живет богато; что ведьма тетка, узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Чертище, — называл он инженера и рассказывал о нем: Варавка сначала был ямщиком, а потом — конокрадом, оттого и разбогател. Этот рассказ изумил Клима до немоты, он знал, что Варавка сын помещика, родился в Кишиневе, учился в Петербурге и Вене, затем приехал сюда в город и живет здесь уж седьмой
год. Когда он возмущенно рассказал это Дронову,
тот, тряхнув головой, пробормотал...
— Вот уж почти два
года ни о чем не могу думать, только о девицах. К проституткам идти не могу, до этой степени еще не дошел. Тянет к онанизму, хоть руки отрубить. Есть, брат, в этом влечении что-то обидное до слез, до отвращения к себе. С девицами чувствую себя идиотом. Она мне о книжках, о разных поэзиях, а я думаю о
том, какие у нее груди и что вот поцеловать бы ее да и умереть.
Клим подумал, что это сказано метко, и с
той поры ему показалось, что во флигель выметено из дома все
то, о чем шумели в доме
лет десять
тому назад.
Немая и мягонькая, точно кошка, жена писателя вечерами непрерывно разливала чай. Каждый
год она была беременна, и раньше это отталкивало Клима от нее, возбуждая в нем чувство брезгливости; он был согласен с Лидией, которая резко сказала, что в беременных женщинах есть что-то грязное. Но теперь, после
того как он увидел ее голые колени и лицо, пьяное от радости, эта женщина, однообразно ласково улыбавшаяся всем, будила любопытство, в котором уже не было места брезгливости.
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после
того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый
год, но только одни упражнения и уверен, что, не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
Самгин видел незнакомого; только глаза Дмитрия напоминали юношу, каким он был за четыре
года до этой встречи, глаза улыбались все еще
той улыбкой, которую Клим привык называть бабьей. Круглое и мягкое лицо Дмитрия обросло светлой бородкой; длинные волосы завивались на концах. Он весело и быстро рассказал, что переехал сюда пять дней
тому назад, потому что разбил себе ногу и Марина перевезла его.
Угловатые движенья девушки заставляли рукава халата развеваться, точно крылья, в ее блуждающих руках Клим нашел что-то напомнившее слепые руки Томилина, а говорила Нехаева капризным тоном Лидии, когда
та была подростком тринадцати — четырнадцати
лет. Климу казалось, что девушка чем-то смущена и держится, как человек, захваченный врасплох. Она забыла переодеться, халат сползал с плеч ее, обнажая кости ключиц и кожу груди, окрашенную огнем лампы в неестественный цвет.
— Знакома я с ним шесть
лет, живу второй
год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? [Благодарю вас. Но — зачем? (франц.)] Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для
того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
— А —
то, что народ хочет свободы, не
той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и — присмиреть на триста
лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
—
Лет двенадцать назад
тому он был влюблен в мою мать.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше
лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать
то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им
лет десять
тому назад; в статье этой он доказывал, что революция в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора.
С плеч ее по руке до кисти струилась легкая ткань жемчужного цвета, кожа рук, просвечивая сквозь нее, казалась масляной. Она была несравнимо красивее Лидии, и это раздражало Клима. Раздражал докторальный и деловой тон ее, книжная речь и
то, что она, будучи моложе Веры Петровны
лет на пятнадцать, говорила с нею, как старшая.
— Зачем говорю? — переспросила она после паузы. — В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое — любовь?» Я думаю об этом с тринадцати
лет, с
того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого.
Возможно, что эта встреча будет иметь значение
того первого луча солнца, которым начинается день, или
того последнего луча, за которым землю ласково обнимает теплая ночь
лета.
Затем он сказал, что за девять
лет работы в газетах цензура уничтожила у него одиннадцать
томов, считая по двадцать печатных листов в
томе и по сорок тысяч знаков в листе. Самгин слышал, что Робинзон говорит это не с горечью, а с гордостью.
После
того он семь
лет стоял на часах у дверей ее спальни и дана ему была фамилия — Державин.
С
той поры он почти сорок
лет жил, занимаясь историей города, написал книгу, которую никто не хотел издать, долго работал в «Губернских ведомостях», печатая там отрывки своей истории, но был изгнан из редакции за статью, излагавшую ссору одного из губернаторов с архиереем; светская власть обнаружила в статье что-то нелестное для себя и зачислила автора в ряды людей неблагонадежных.
— Вспомните-ко вчерашний день, хотя бы с Двенадцатого
года, а после
того — Севастополь, а затем — Сан-Стефано и в конце концов гордое слово императора Александра Третьего: «Один у меня друг, князь Николай черногорский». Его, черногорского-то, и не видно на земле, мошка он в Европе, комаришка, да-с! Она, Европа-то, если вспомните все ее грехи против нас, именно — Лихо. Туркам — мирволит, а величайшему народу нашему ножку подставляет.
Слева от Самгина хохотал на о владелец лучших в городе семейных бань Домогайлов, слушая быстрый говорок Мазина, члена городской управы, толстого, с дряблым, безволосым лицом скопца; два
года тому назад этот веселый распутник насильно выдал дочь свою за вдового помощника полицмейстера, а дочь, приехав домой из-под венца, — застрелилась.
С
той поры прошло двадцать
лет, и за это время он прожил удивительно разнообразную жизнь, принимал участие в смешной авантюре казака Ашинова, который хотел подарить России Абиссинию, работал где-то во Франции бойцом на бойнях, наконец был миссионером в Корее, — это что-то очень странное, его миссионерство.
Профессоров Самгин слушал с
той же скукой, как учителей в гимназии. Дома, в одной из чистеньких и удобно обставленных меблированных комнат Фелицаты Паульсен, пышной дамы
лет сорока, Самгин записывал свои мысли и впечатления мелким, но четким почерком на листы синеватой почтовой бумаги и складывал их в портфель, подарок Нехаевой. Не озаглавив свои заметки, он красиво, рондом, написал на первом их листе...
В ней не осталось почти ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два
года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Университет, где настроение студентов становилось все более мятежным, он стал посещать не часто, после
того как на одной сходке студент, картинно жестикулируя, приглашал коллег требовать восстановления устава 64
года.
Самгин нашел, что и лицом и фигурой она напоминает мать, когда
той было
лет тридцать.
— Пробовал я там говорить с людями — не понимают.
То есть — понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять
лет вперед жизнь мою рассчитывал». И все в этом духе…
«Семья — основа государства. Кровное родство. Уже
лет десяти я чувствовал отца чужим…
то есть не чужим, а — человеком, который мешает мне. Играет мною», — размышлял Самгин, не совсем ясно понимая: себя оправдывает он или отца?
— А когда мне было
лет тринадцать, напротив нас чинили крышу, я сидела у окна, — меня в
тот день наказали, — и мальчишка кровельщик делал мне гримасы. Потом другой кровельщик запел песню, мальчишка тоже стал петь, и — так хорошо выходило у них. Но вдруг песня кончилась криком, коротеньким таким и резким, тотчас же шлепнулось, как подушка, — это упал на землю старший кровельщик, а мальчишка лег животом на железо и распластался, точно не человек, а — рисунок…
—
Лет десять, двенадцать
тому назад.
Ему было
лет сорок, на макушке его блестела солидная лысина, лысоваты были и виски. Лицо — широкое, с неясными глазами, и это — все, что можно было сказать о его лице. Самгин вспомнил Дьякона, каким он был до
того, пока не подстриг бороду. Митрофанов тоже обладал примелькавшейся маской сотен, а спокойный, бедный интонациями голос его звучал, как отдаленный шумок многих голосов.
Затем он снова задумался о петербургском выстреле; что это: единоличное выступление озлобленного человека, или народники, действительно, решили перейти «от слов к делу»? Он зевнул с мыслью, что террор, недопустимый морально, не может иметь и практического значения, как это обнаружилось двадцать
лет тому назад. И, конечно, убийство министра возмутит всех здравомыслящих людей.
— Знаешь, есть что-то… пугающее в
том, что вот прожил человек семьдесят
лет, много видел, и все у него сложилось в какие-то дикие мысли, в глупые пословицы…
Самгин поднял с земли ветку и пошел лукаво изогнутой между деревьев дорогой из тени в свет и снова в тень. Шел и думал, что можно было не учиться в гимназии и университете четырнадцать
лет для
того, чтоб ездить по избитым дорогам на скверных лошадях в неудобной бричке, с полудикими людями на козлах. В голове, как медные пятаки в кармане пальто, болтались, позванивали в такт шагам слова...
— Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого — не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать
лет, — сами вообразите, что это значит! Так и
то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…» [Моя дорогая… (франц.)]
— Замечательно — как вы не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и
то: живет человек на глазах ваших два
года, нигде не служит, все будто бы места ищет, а — на что живет, на какие средства? И ночей дома не ночует. Простодушные люди вы с супругой. Даже боязно за вас, честное слово! Анфимьевна —
та, наверное, вором считает меня…
— Не знаю, — ответил Самгин, невольно поталкивая гостя к двери, поспешно думая, что это убийство вызовет новые аресты, репрессии, новые акты террора и, очевидно, повторится пережитое Россией двадцать
лет тому назад. Он пошел в спальню, зажег огонь, постоял у постели жены, — она спала крепко, лицо ее было сердито нахмурено. Присев на кровать свою, Самгин вспомнил, что, когда он сообщил ей о смерти Маракуева, Варвара спокойно сказала...
— Ссылка? Это установлено для
того, чтоб подумать, поучиться. Да, скучновато. Четыре тысячи семьсот обывателей, никому — и самим себе — не нужных, беспомощных людей; они отстали от больших городов
лет на тридцать, на пятьдесят, и все, сплошь, заражены скептицизмом невежд. Со скуки — чудят. Пьют. Зимними ночами в город заходят волки…
После этого она стала относиться к нему еще нежней и однажды сама, без его вызова, рассказала кратко и бескрасочно, что первый раз была арестована семнадцати
лет по делу «народоправцев», вскоре после
того, как он видел ее с Лютовым.
Ее второй любовью был
тот блондин, с которым Клим встретил ее в
год коронации у Лютова.
— Левым почти совсем не вижу. Приговорен к совершенной слепоте;
года на два хватит зрения, а затем — погружаюсь во
тьму.
— Позвольте… Первый раз я ее встретил, кажется…
лет десять
тому назад. Она была тогда с «народоправцами», если не ошибаюсь.
Самгин задумался о
том, что вот уже десять
лет он живет, кружась в пыльном вихре на перекрестке двух путей, не имея желания идти ни по одному из них.
Вечером собралось человек двадцать; пришел большой, толстый поэт, автор стихов об Иуде и о
том, как сатана играл в карты с богом; пришел учитель словесности и тоже поэт — Эвзонов, маленький, чернозубый человек, с презрительной усмешкой на желтом лице; явился Брагин, тоже маленький, сухой, причесанный под Гоголя, многоречивый и особенно неприятный
тем, что всесторонней осведомленностью своей о делах человеческих он заставлял Самгина вспоминать себя самого, каким Самгин хотел быть и был
лет пять
тому назад.
— Урок оплачен дорого. Но
того, чему он должен научить, мы, словесной или бумажной пропагандой, не достигли бы и в десяток
лет. А за десять-то
лет рабочих — и ценнейших! — погибло бы гораздо больше, чем за два дня…
Он зорко присматривался к лицам людей, — лица такие же, как у
тех, что три
года тому назад шагали не торопясь в Кремль к памятнику Александра Второго, да, лица
те же, но люди — другие.
Лежа в постели, Самгин следил, как дым его папиросы сгущает сумрак комнаты, как цветет огонь свечи, и думал о
том, что, конечно, Москва, Россия устали за эти
годы социального террора, возглавляемого царем «карликовых людей», за десять
лет студенческих волнений, рабочих демонстраций, крестьянских бунтов.