Неточные совпадения
А вслед за ним
не менее мощно звучал голос другого гения, властно и настойчиво утверждая, что к свободе ведет только
один путь — путь «непротивления злу насилием».
Дом Самгиных был
одним из тех уже редких в те годы домов, где хозяева
не торопились погасить все огни.
Несомненно, это был самый умный человек, он никогда ни с кем
не соглашался и всех учил, даже Настоящего Старика, который жил тоже несогласно со всеми, требуя, чтоб все шли
одним путем.
Он всегда говорил, что на мужике далеко
не уедешь, что есть только
одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец, дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек,
не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
Бабушку никто
не любил. Клим, видя это, догадался, что он неплохо сделает, показывая, что только он любит одинокую старуху. Он охотно слушал ее рассказы о таинственном доме. Но в день своего рождения бабушка повела Клима гулять и в
одной из улиц города, в глубине большого двора, указала ему неуклюжее, серое, ветхое здание в пять окон, разделенных тремя колоннами, с развалившимся крыльцом, с мезонином в два окна.
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди, как у мамы и Павли, я тоже буду родить — мальчика и девочку, таких, как я и ты. Родить — нужно, а то будут все
одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого
не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, — кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
— Уничтожай его! — кричал Борис, и начинался любимейший момент игры: Варавку щекотали, он выл, взвизгивал, хохотал, его маленькие, острые глазки испуганно выкатывались, отрывая от себя детей
одного за другим, он бросал их на диван, а они, снова наскакивая на него, тыкали пальцами ему в ребра, под колени. Клим никогда
не участвовал в этой грубой и опасной игре, он стоял в стороне, смеялся и слышал густые крики Глафиры...
Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла,
не простясь ни с кем, шагая величественно, как всегда, держа в
одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
Клим думал, но
не о том, что такое деепричастие и куда течет река Аму-Дарья, а о том, почему, за что
не любят этого человека. Почему умный Варавка говорит о нем всегда насмешливо и обидно? Отец, дедушка Аким, все знакомые, кроме Тани, обходили Томилина, как трубочиста. Только
одна Таня изредка спрашивала...
— Пятнадцать лет жил с человеком,
не имея с ним ни
одной общей мысли, и любил, любил его, а? И — люблю. А она ненавидела все, что я читал, думал, говорил.
Он уже научился
не только зорко подмечать в людях смешное и глупое, но искусно умел подчеркнуть недостатки
одного в глазах другого.
Но —
не наказывала. И только
один раз Клим слышал, как она крикнула в окно, на двор...
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся в ширину и осел к земле. Он переоделся в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим,
не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин,
не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда
одно и то же...
— Бориса исключили из военной школы за то, что он отказался выдать товарищей, сделавших какую-то шалость. Нет,
не за то, — торопливо поправила она, оглядываясь. — За это его посадили в карцер, а
один учитель все-таки сказал, что Боря ябедник и донес; тогда, когда его выпустили из карцера, мальчики ночью высекли его, а он, на уроке, воткнул учителю циркуль в живот, и его исключили.
Люди спят, мой друг, пойдем в тенистый сад,
Люди спят,
одни лишь звезды к нам глядят,
Да и те
не видят нас среди ветвей
И
не слышат, слышит только соловей.
Был
один из тех сказочных вечеров, когда русская зима с покоряющей, вельможной щедростью развертывает все свои холодные красоты. Иней на деревьях сверкал розоватым хрусталем, снег искрился радужной пылью самоцветов, за лиловыми лысинами речки, оголенной ветром, на лугах лежал пышный парчовый покров, а над ним — синяя тишина, которую, казалось, ничто и никогда
не поколеблет. Эта чуткая тишина обнимала все видимое, как бы ожидая, даже требуя, чтоб сказано было нечто особенно значительное.
— Хотя Байрон писал стихи, но у него нередко встречаешь глубокие мысли.
Одна из них: «Думающий менее реален, чем его мысль». Они, там,
не знают этого.
— Квартирохозяин мой, почтальон, учится играть на скрипке, потому что любит свою мамашу и
не хочет огорчать ее женитьбой. «Жена все-таки чужой человек, — говорит он. — Разумеется — я женюсь, но уже после того, как мамаша скончается». Каждую субботу он посещает публичный дом и затем баню. Играет уже пятый год, но только
одни упражнения и уверен, что,
не переиграв всех упражнений, пьесы играть «вредно для слуха и руки».
— Ослиное настроение. Все —
не важно, кроме
одного. Чувствуешь себя
не человеком, а только
одним из органов человека. Обидно и противно. Как будто некий инспектор внушает: ты петух и ступай к назначенным тебе курам. А я — хочу и
не хочу курицу.
Не хочу упражнения играть. Ты, умник, чувствуешь что-нибудь эдакое?
Изредка Дронов ставил вопросы социального характера, но учитель или
не отвечал ему, или говорил нехотя и непонятно. Из всех его речей Клим запомнил лишь
одно суждение...
— Ты
не понял? — удивился тот и, открыв книгу, прочитал
одну из первых фраз предисловия автора...
Мать пожала плечами, свела брови в
одну линию.
Не дождавшись ее ответа, Самгин сказал Климу...
Клим почти
не вслушивался в речи и споры, уже знакомые ему, они его
не задевали,
не интересовали. Дядя тоже
не говорил ничего нового, он был, пожалуй, менее других речист, мысли его были просты, сводились к
одному...
Из флигеля выходили,
один за другим, темные люди с узлами, чемоданами в руках, писатель вел под руку дядю Якова. Клим хотел выбежать на двор, проститься, но остался у окна, вспомнив, что дядя давно уже
не замечает его среди людей. Писатель подсадил дядю в экипаж черного извозчика, дядя крикнул...
— Ты в бабью любовь —
не верь. Ты помни, что баба
не душой, а телом любит. Бабы — хитрые, ух! Злые. Они даже и друг друга
не любят, погляди-ко на улице, как они злобно да завистно глядят
одна на другую, это — от жадности все: каждая злится, что, кроме ее, еще другие на земле живут.
Испуганный и как во сне, Клим побежал, выскочил за ворота, прислушался; было уже темно и очень тихо, но звука шагов
не слыхать. Клим побежал в сторону той улицы, где жил Макаров, и скоро в сумраке, под липами у церковной ограды, увидал Макарова, — он стоял, держась
одной рукой за деревянную балясину ограды, а другая рука его была поднята в уровень головы, и, хотя Клим
не видел в ней револьвера, но, поняв, что Макаров сейчас выстрелит, крикнул...
— Жила, как все девушки, вначале ничего
не понимала, потом поняла, что вашего брата надобно любить, ну и полюбила
одного, хотел он жениться на мне, да — раздумал.
По панелям, смазанным жидкой грязью, люди шагали чрезмерно торопливо и были неестественно одноцветны. Каменные и тоже одноцветные серые дома,
не разъединенные заборами, тесно прижатые
один к другому, являлись глазу как единое и бесконечное здание. Его нижний этаж, ярко освещенный, приплюснут к земле и вдавлен в нее, а верхние, темные, вздымались в серую муть, за которой небо
не чувствовалось.
«Напрасно я уступил настояниям матери и Варавки, напрасно поехал в этот задыхающийся город, — подумал Клим с раздражением на себя. — Может быть, в советах матери скрыто желание
не допускать меня жить в
одном городе с Лидией? Если так — это глупо; они отдали Лидию в руки Макарова».
— Да, — угрюмо ответил Клим, соображая: почему же мать
не сказала, что он будет жить в
одной квартире с братом?
— Ну, а — как дядя Яков? Болен? Хм… Недавно на вечеринке
один писатель, народник, замечательно рассказывал о нем. Такое, знаешь, житие. Именно — житие, а
не жизнь. Ты, конечно, знаешь, что он снова арестован в Саратове?
Глаза ее щурились и мигали от колючего блеска снежных искр. Тихо, суховато покашливая, она говорила с жадностью долго молчавшей, как будто ее только что выпустили из одиночного заключения в тюрьме. Клим отвечал ей тоном человека, который уверен, что
не услышит ничего оригинального, но слушал очень внимательно. Переходя с
одной темы на другую, она спросила...
Он возбуждал нехорошее чувство тем, что
не умел — я тогда думала:
не хотел — ответить мне ни на
один из моих вопросов.
Клим приподнял голову ее, положил себе на грудь и крепко прижал рукою. Ему
не хотелось видеть ее глаза, было неловко, стесняло сознание вины пред этим странно горячим телом. Она лежала на боку, маленькие, жидкие груди ее некрасиво свешивались обе в
одну сторону.
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда
не видел ни
одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты;
один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из города.
— Он, как Толстой, ищет веры, а
не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него все — все вещи, явления и все твои желания, кроме
одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления на поиски вечной, все решающей истины…
Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его
не требовали улыбки. От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе
одна к другой, лицо стало темнее.
Прислонясь к стене, Клим уже
не понимал слов, а слушал только ритмические колебания голоса и прикованно смотрел на Лидию; она, покачиваясь, сидела на стуле, глядя в
одном направлении с Алиной.
— Как все это странно… Знаешь — в школе за мной ухаживали настойчивее и больше, чем за нею, а ведь я рядом с нею почти урод. И я очень обижалась —
не за себя, а за ее красоту.
Один… странный человек, Диомидов, непросто — Демидов, а — Диомидов, говорит, что Алина красива отталкивающе. Да, так и сказал. Но… он человек необыкновенный, его хорошо слушать, а верить ему трудно.
Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее.
Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей
не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более
не любил и боялся людей, одержимых
одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.
— А я —
не понимаю, — продолжала она с новой, острой усмешкой. — Ни о себе, ни о людях —
не понимаю. Я
не умею думать… мне кажется. Или я думаю только о своих же думах. В Москве меня познакомили с
одним сектантом, простенький такой, мордочка собаки. Он качался и бормотал...
— В России живет два племени: люди
одного — могут думать и говорить только о прошлом, люди другого — лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого
не интересует.
— Томилину — верю. Этот ничего от меня
не требует, никуда
не толкает. Устроил у себя на чердаке какое-то всесветное судилище и — доволен. Шевыряется в книгах, идеях и очень просто доказывает, что все на свете шито белыми нитками. Он, брат,
одному учит — неверию. Тут уж — бескорыстно, а?
— Замечательный человек. Живет —
не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и
один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет жил — морщился, больше
не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
— Ну, довольно, Владимир. Иди спать! — громко и сердито сказал Макаров. — Я уже говорил тебе, что
не понимаю этих… вывертов. Я знаю
одно: женщина рождает мужчину для женщины.
— Беседуя с
одним, она всегда заботится, чтоб другой
не слышал,
не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, — сама она
не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка?
Когда он,
один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке
не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде.
Есть идеи для меня и
не для меня;
одни я должен прочувствовать, другие мне нужно только знать.
— У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль,
не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека — нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у
одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других — рабское подчинение его игре, — игре, весьма часто развращающей людей.
— Конечно — врет! Но ни
один дьявол, кроме русского мужика,
не может выдумать такую чепуху!