Неточные совпадения
Со всем этим никогда
не соглашался Настоящий Старик — дедушка Аким, враг своего внука и всех людей,
высокий, сутулый и скучный, как засохшее дерево.
Это был
высокий старик в шапке волос, курчавых, точно овчина, грязно-серая борода обросла его лицо от глаз до шеи, сизая шишка носа едва заметна на лице, рта совсем
не видно, а на месте глаз тускло светятся осколки мутных стекол.
И отходил прочь. Он хотел показать, что его покорность была только снисхождением умного, что он хочет и умеет быть независимым и
выше всех милых глупостей. Но этого никто
не понимал, а Борис бойко кричал...
Он сидел на аршин
выше Лютова и видел изломанное, разобщенное лицо его
не выпуклым, а вогнутым, как тарелка, — нечистая тарелка.
Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой,
не то пьяной,
не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то
высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи,
не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то...
После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и
не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и
высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шепота.
Точно суковатые поленья, они
не укладывались так плотно друг ко другу, как это необходимо для того, чтоб встать
выше их.
Клим никогда еще
не был на этой улице, он хотел сообщить об этом историку, но — устыдился. Дверь крыльца открыла
высокая, седоволосая женщина в черном, густобровая, усатая, с неподвижным лицом.
Даже прежде, когда Кутузов носил студенческий сюртук, он был мало похож на студента, а теперь, в сером пиджаке, туго натянутом на его широких плечах, в накрахмаленной рубашке с
высоким воротником, упиравшимся в его подбородок, с клинообразной, некрасиво подрезанной бородой, он был подчеркнуто ни на кого
не похож.
— «Добре бо Аристотель глаголет: аще бы и
выше круга лунного человек был, и тамо бы умер», — а потому, Варечка,
не заноситесь!
— Вы, кажется,
не очень
высокого мнения о людях?
Запевали «Дубинушку» двое: один — коренастый, в красной, пропотевшей, изорванной рубахе без пояса, в растоптанных лаптях, с голыми
выше локтей руками, точно покрытыми железной ржавчиной. Он пел высочайшим, резким тенором и, удивительно фокусно подсвистывая среди слов, притопывал ногою, играл всем телом, а железными руками играл на тугой веревке, точно на гуслях, а пел —
не стесняясь выбором слов...
— Неужели для вас все еще
не ясно, что террор — лечение застарелой болезни домашними средствами? Нам нужны вожди, люди
высокой культуры духа, а
не деревенские знахари…
— Я никаких
высоких чувств у рабочих
не заметила, но я была далеко от памятника, где говорили речи, — продолжала Татьяна, удивляя Самгина спокойным тоном рассказа. Там кто-то истерически умилялся, размахивал шапкой, было видно, что люди крестятся. Но пробиться туда было невозможно.
— Семьдесят лет живу… Многие, бывшие студентами, достигли
высоких должностей, — сам видел! Четыре года служил у родственников убиенного его превосходительства болярина Сипягина… видел молодым человеком, — говорил он, истекая слезами и
не слыша советов Самгина...
Этот хлевушек жалобно прислонился к
высокой, бревенчатой стене какого-то амбара; стена, серая от старости, немного выгнулась,
не то — заботливо прикрывая хлевушек,
не то — готовясь обрушиться на него.
Только по голосу он узнал, что эта
высокая, скромно одетая женщина, с лицом под вуалью, в какой-то оригинальной, но
не модной шапочке с белым пером — Лидия.
Дважды в неделю к ней съезжались люди местного «света»: жена фабриканта бочек и возлюбленная губернатора мадам Эвелина Трешер, маленькая, седоволосая и веселая красавица; жена управляющего казенной палатой Пелымова, благодушная, басовитая старуха, с темной чертою на верхней губе — она брила усы; супруга предводителя дворянства,
высокая, тощая, с аскетическим лицом монахини; приезжали и еще
не менее важные дамы.
— Вы видели, — вокруг его все люди зрелого возраста и, кажется, больше
высокой квалификации, —
не ответив на вопрос, говорил Туробоев охотно и раздумчиво, как сам с собою.
Особенно звонко и тревожно кричали женщины. Самгина подтолкнули к свалке, он очутился очень близко к человеку с флагом, тот все еще держал его над головой, вытянув руку удивительно прямо: флаг был
не больше головного платка, очень яркий, и струился в воздухе, точно пытаясь сорваться с палки. Самгин толкал спиною и плечами людей сзади себя, уверенный, что человека с флагом будут бить. Но
высокий, рыжеусый, похожий на переодетого солдата, легко согнул руку, державшую флаг, и сказал...
Этой части города он
не знал, шел наугад, снова повернул в какую-то улицу и наткнулся на группу рабочих, двое были удобно, головами друг к другу, положены к стене, под окна дома, лицо одного — покрыто шапкой: другой, небритый, желтоусый, застывшими глазами смотрел в сизое небо, оно крошилось снегом; на каменной ступени крыльца сидел пожилой человек в серебряных очках, толстая женщина, стоя на коленях, перевязывала ему ногу
выше ступни, ступня была в крови, точно в красном носке, человек шевелил пальцами ноги, говоря негромко, неуверенно...
Самгин пытался понять источники иронии фабриканта и
не понимал их. Пришел
высокий, чернобородый человек, удалясь в угол комнаты вместе с рыжеусым, они начали там шептаться; рыжеусый громко и возмущенно сказал...
Это повторялось на разные лады, и в этом
не было ничего нового для Самгина.
Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать
выше события, рассматривая его как
не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову...
В центре толпы, с флагом на длинном древке, стоял Корнев, голова его была
выше всех. Самгин отметил, что сегодня у Корнева другое лицо,
не столь сухое и четкое, как всегда, и глаза — другие, детские глаза.
Шествие замялось. Вокруг гроба вскипело
не быстрое, но вихревое движение, и гроб — бесформенная масса красных лент, венков, цветов — как будто поднялся
выше; можно было вообразить, что его держат
не на плечах, а на руках, взброшенных к небу. Со двора консерватории вышел ее оркестр, и в серый воздух, под низкое, серое небо мощно влилась величественная музыка марша «На смерть героя».
С Поварской вышел
высокий солдат, держа в обеих руках винтовку, а за ним, разбросанно, шагах в десяти друг от друга, двигались
не торопясь маленькие солдатики и человек десять штатских с ружьями; в центре отряда ехала пушечка — толщиной с водосточную трубу; хобот ее, немножко наклонясь, как будто нюхал булыжник площади, пересыпанный снегом, точно куриные яйца мякиной.
Договорить она
не успела. Из-за угла вышли трое, впереди —
высокий, в черном пальто, с палкой в руке; он схватил Самгина за ворот и негромко сказал...
«Кошмар, — думал он, глядя на Марину поверх очков. — Почему я так откровенно говорю с ней? Я
не понимаю ее, чувствую в ней что-то неприятное. Почему же?» Он замолчал, а Марина, скрестив руки на
высокой груди, сказала негромко...
— Понимаете: небеса! Глубина, голубая чистота, ясность! И — солнце! И вот я, — ну, что такое я? Ничтожество, болван! И вот — выпускаю голубей. Летят, кругами, все
выше,
выше, белые в голубом. И жалкая душа моя летит за ними — понимаете? Душа! А они — там, едва вижу. Тут — напряжение… Вроде обморока. И — страх: а вдруг
не воротятся? Но — понимаете — хочется, чтоб
не возвратились, понимаете?
Из окна конторы высунулось бледное, чернобородое лицо Захария и исчезло; из-за угла вышли четверо мужиков, двое
не торопясь сняли картузы, третий —
высокий, усатый — только прикоснулся пальцем к соломенной шляпе, нахлобученной на лицо, а четвертый — лысый, бородатый — счастливо улыбаясь, сказал звонко...
Кучер, благообразный, усатый старик, похожий на переодетого генерала, пошевелил вожжами, — крупные лошади стали осторожно спускать коляску по размытой дождем дороге; у выезда из аллеи обогнали мужиков, — они шли гуськом друг за другом, и никто из них
не снял шапки, а солдат, приостановясь, развертывая кисет, проводил коляску сердитым взглядом исподлобья. Марина, прищурясь, покусывая губы, оглядывалась по сторонам, измеряя поля; правая бровь ее была поднята
выше левой, казалось, что и глаза смотрят различно.
Самгин решал вопрос: идти вперед или воротиться назад? Но тут из двери мастерской для починки швейных машин вышел
не торопясь
высокий, лысоватый человек с угрюмым лицом, в синей грязноватой рубахе, в переднике; правую руку он держал в кармане, левой плотно притворил дверь и запер ее, точно выстрелив ключом. Самгин узнал и его, — этот приходил к нему с девицей Муравьевой.
Все, что он слышал, было совершенно незначительно в сравнении с тем, что он видел. Цену слов он знал и
не мог ценить ее слова
выше других, но в памяти его глубоко отчеканилось ее жутковатое лицо и горячий, страстный блеск золотистых глаз.
—
Не знаю — благодарить ли тебя за такое
высокое мнение о моей хитрости или — обругать, чтоб тебе стыдно стало? Но тебе, кажется, уже и стыдно.
Каждый из них, поклонясь Марине, кланялся всем братьям и снова — ей. Рубаха на ней, должно быть, шелковая, она — белее, светлей. Как Вася, она тоже показалась Самгину
выше ростом. Захарий высоко поднял свечу и, опустив ее, погасил, — то же сделала маленькая женщина и все другие.
Не разрывая полукруга, они бросали свечи за спины себе, в угол. Марина громко и сурово сказала...
У чана с водою встал Захарий, протянул над ним руки в широких рукавах и заговорил
не своим, обычным, а неестественно
высоким, вздрагивающим голосом...
На Марину он
не смотрел, помня памятью глаз, что она сидит неподвижно и
выше всех.
Самгину казалось, что он видит ее медные глаза, крепко сжатые губы, — вода доходила ей
выше колен, руки она подняла над головою, и они
не дрожали.
— Уйди, — повторила Марина и повернулась боком к нему, махая руками. Уйти
не хватало силы, и нельзя было оторвать глаз от круглого плеча, напряженно
высокой груди, от спины, окутанной массой каштановых волос, и от плоской серенькой фигурки человека с глазами из стекла. Он видел, что янтарные глаза Марины тоже смотрят на эту фигурку, — руки ее поднялись к лицу; закрыв лицо ладонями, она странно качнула головою, бросилась на тахту и крикнула пьяным голосом, топая голыми ногами...
«Свободным-то гражданином, друг мой, человека
не конституции,
не революции делают, а самопознание. Ты вот возьми Шопенгауэра, почитай прилежно, а после него — Секста Эмпирика о «Пирроновых положениях». По-русски, кажется, нет этой книги, я по-английски читала, французское издание есть.
Выше пессимизма и скепсиса человеческая мысль
не взлетала, и,
не зная этих двух ее полетов, ни о чем
не догадаешься, поверь!»
Выкуривая папиросу за папиросой, он лежал долго, мысленно плутая в пестроте пережитого, и уже вспыхнули вечерние огни, когда пред ним с небывалой остротою встал вопрос: как вырваться из непрерывного потока пошлости, цинизма и из непрерывно кипящей хитрой болтовни, которая
не щадит никаких идей и «
высоких слов», превращая все их в едкую пыль, отравляющую мозг?
О себе он наговорил чепухи, а на вопрос о революции строго ответил, что об этом
не говорят с женщиной в постели, и ему показалось, что ответ этот еще
выше поднял его в глазах Бланш.
— Ну, и
не говорите, — посоветовал Тагильский. При огне лицо его стало как будто благообразнее: похудело, опали щеки, шире открылись глаза и как-то добродушно заершились усы. Если б он был
выше ростом и
не так толст, он был бы похож на офицера какого-нибудь запасного батальона, размещенного в глухом уездном городе.
«Да, он сильно изменился. Конечно — он хитрит со мной. Должен хитрить. Но в нем явилось как будто новое нечто… Порядочное. Это
не устраняет осторожности в отношении к нему. Толстый. Толстые говорят
высокими голосами. Юлий Цезарь — у Шекспира — считает толстых неопасными…»
На другой день, утром, он и Тагильский подъехали к воротам тюрьмы на окраине города. Сеялся холодный дождь, мелкий, точно пыль, истреблял выпавший ночью снег, обнажал земную грязь. Тюрьма — угрюмый квадрат
высоких толстых стен из кирпича, внутри стен врос в землю давно
не беленный корпус, весь в пятнах, точно пролежни, по углам корпуса — четыре башни, в средине его на крыше торчит крест тюремной церкви.
Он явился в каком-то затейливом, сером сюртуке, похожем на мундир, и этот костюм сделал его
выше ростом, благообразней. Настроен он был весело, таким Самгин еще
не наблюдал его.
— Простите,
не встану, — сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под
высоким лбом — очень яркие глаза.
Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и,
высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм
не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой...
Затем он вспомнил фигуру Петра Струве: десятка лет
не прошло с той поры, когда он видел смешную, сутуловатую, тощую фигуру растрепанного, рыжего, судорожно многоречивого марксиста, борца с народниками. Особенно комичен был этот книжник рядом со своим соратником, черноволосым Туган-Барановским,
высоким, тонконогим, с большим животом и булькающей, тенористой речью.
В конце комнаты у стены — тесная группа людей, которые похожи на фабричных рабочих, преобладают солидные, бородатые, один —
высокий, широкоплеч, почти юноша, даже усов
не заметно на скуластом, подвижном лице, другой — по плечо ему, кудрявый, рыженький.