Неточные совпадения
Клим не поверил. Но когда горели дома на окраине
города и Томилин привел Клима смотреть на пожар, мальчик повторил свой вопрос. В густой толпе зрителей никто не хотел качать воду, полицейские выхватывали из толпы за шиворот людей, бедно одетых, и кулаками гнали их
к машинам.
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг
к другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди и хуже, чем они, жители вот этого
города.
Быстрая походка людей вызвала у Клима унылую мысль: все эти сотни и тысячи маленьких воль, встречаясь и расходясь, бегут
к своим целям, наверное — ничтожным, но ясным для каждой из них. Можно было вообразить, что горьковатый туман — горячее дыхание людей и все в
городе запотело именно от их беготни. Возникала боязнь потерять себя в массе маленьких людей, и вспоминался один из бесчисленных афоризмов Варавки, — угрожающий афоризм...
— Тетка права, — сочным голосом, громко и с интонациями деревенской девицы говорила Марина, —
город — гнилой, а люди в нем — сухие. И скупы, лимон
к чаю режут на двенадцать кусков.
В день, когда Клим Самгин пошел
к ней, на угрюмый
город падал удручающе густой снег; падал быстро, прямо, хлопья его были необыкновенно крупны и шуршали, точно клочки мокрой бумаги.
Было что-то нелепое в гранитной массе Исакиевского собора, в прикрепленных
к нему серых палочках и дощечках лесов, на которых Клим никогда не видел ни одного рабочего. По улицам машинным шагом ходили необыкновенно крупные солдаты; один из них, шагая впереди, пронзительно свистел на маленькой дудочке, другой жестоко бил в барабан. В насмешливом, злокозненном свисте этой дудочки, в разноголосых гудках фабрик, рано по утрам разрывавших сон, Клим слышал нечто, изгонявшее его из
города.
Самгин стал слушать сбивчивую, неясную речь Макарова менее внимательно.
Город становился ярче, пышнее; колокольня Ивана Великого поднималась в небо, как палец, украшенный розоватым ногтем. В воздухе плавал мягкий гул, разноголосо пели колокола церквей, благовестя
к вечерней службе. Клим вынул часы, посмотрел на них.
Из облака радужной пыли выехал бородатый извозчик, товарищи сели в экипаж и через несколько минут ехали по улице
города, близко
к панели. Клим рассматривал людей; толстых здесь больше, чем в Петербурге, и толстые, несмотря на их бороды, были похожи на баб.
Он долго думал в этом направлении и, почувствовав себя настроенным воинственно, готовым
к бою, хотел идти
к Алине, куда прошли все, кроме Варавки, но вспомнил, что ему пора ехать в
город. Дорогой на станцию, по трудной, песчаной дороге, между холмов, украшенных кривеньким сосняком, Клим Самгин незаметно утратил боевое настроение и, толкая впереди себя длинную тень свою, думал уже о том, как трудно найти себя в хаосе чужих мыслей, за которыми скрыты непонятные чувства.
Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем
к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей
город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно...
Под тяжестью этой скуки он прожил несколько душных дней и ночей, негодуя на Варавку и мать: они, с выставки, уехали в Крым, это на месяц прикрепило его
к дому и
городу.
Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись
к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение «органа печати». Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов
города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней, ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.
Эти люди возбуждали особенно острое чувство неприязни
к ним, когда они начинали говорить о жизни своего
города.
И все: несчастная мордва, татары, холопы, ратники, Жадов, поп Василий, дьяк Тишка Дрозд, зачинатели
города и враги его — все были равномерно обласканы стареньким историком и за хорошее и за плохое, содеянное ими по силе явной необходимости. Та же сила понудила горожан пристать
к бунту донского казака Разина и уральского — Пугачева, а казачьи бунты были необходимы для доказательства силы и прочности государства.
Это не самые богатые люди, но они именно те «чернорабочие, простые люди», которые, по словам историка Козлова, не торопясь налаживают крепкую жизнь, и они значительнее крупных богачей, уже сытых до конца дней, обленившихся и равнодушных
к жизни
города.
— Нервы у меня — ни
к черту! Бегаю по
городу… как будто человека убил и совесть мучает. Глупая штука!
Туман стоял над
городом, улицы, наполненные сырою, пронизывающей мутью, заставили вспомнить Петербург, Кутузова. О Кутузове думалось вяло, и, прислушиваясь
к думам о нем, Клим не находил в них ни озлобления, ни даже недружелюбия, как будто этот человек навсегда исчез.
А в
городе все знакомые тревожно засуетились, заговорили о политике и, относясь
к Самгину с любопытством, утомлявшим его, в то же время говорили, что обыски и аресты — чистейшая выдумка жандармов, пожелавших обратить на себя внимание высшего начальства. Раздражал Дронов назойливыми расспросами, одолевал Иноков внезапными визитами, он приходил почти ежедневно и вел себя без церемонии, как в трактире. Все это заставило Самгина уехать в Москву, не дожидаясь возвращения матери и Варавки.
За
городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд
к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел...
«Писатель вроде Катина или Никодима Ивановича сделал бы из этого анекдота жалобный рассказ», — думал он, шагая по окраине
города, мимо маленьких, придавленных
к земле домиков неизвестно чем и зачем живущей бедноты.
— Идиотский
город, восемьдесят пять процентов жителей — идиоты, десять — жулики, процента три — могли бы работать, если б им не мешала администрация, затем идут страшно умные, а потому ни
к черту не годные мечтатели…
Чем ниже по реке сползал бойкий пароход, тем более мило игрушечным становился
город, раскрашенный мягкими красками заката, тем ярче сверкала золотая луковица собора, а маленькие домики, еще умаляясь, прижимались плотнее
к зубчатой стене и башням кремля.
Но, уезжая, он принимал от Любаши книжки, брошюрки и словесные поручения
к сельским учителям и земским статистикам, одиноко затерянным в селах, среди темных мужиков, в маленьких
городах, среди стойких людей; брал, уверенный, что бумажками невозможно поджечь эту сыроватую жизнь.
Самгин постоял, посмотрел и, чувствуя отвращение
к этому
городу,
к людям, пошел в санаторию.
— Ты — ешь больше, даром кормят, — прибавила она, поворачивая нагло выпученные и всех презирающие глаза
к столу крупнейших сил
города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети.
Этой части
города он не знал, шел наугад, снова повернул в какую-то улицу и наткнулся на группу рабочих, двое были удобно, головами друг
к другу, положены
к стене, под окна дома, лицо одного — покрыто шапкой: другой, небритый, желтоусый, застывшими глазами смотрел в сизое небо, оно крошилось снегом; на каменной ступени крыльца сидел пожилой человек в серебряных очках, толстая женщина, стоя на коленях, перевязывала ему ногу выше ступни, ступня была в крови, точно в красном носке, человек шевелил пальцами ноги, говоря негромко, неуверенно...
Он посмотрел, как толпа втискивала себя в устье главной улицы
города, оставляя за собой два широких хвоста, вышел на площадь, примял перчатку подошвой и пошел
к набережной.
Город с утра сердито заворчал и распахнулся, открылись окна домов, двери, ворота, солидные люди поехали куда-то на собственных лошадях, по улицам зашагали пешеходы с тростями, с палками в руках, нахлобучив шляпы и фуражки на глаза, готовые
к бою; но
к вечеру пронесся слух, что «союзники» собрались на Старой площади, тяжко избили двух евреев и фельдшерицу Личкус, — улицы снова опустели, окна закрылись,
город уныло притих.
Он снова начал о том, как тяжело ему в
городе. Над полем, сжимая его, уже густел синий сумрак,
город покрывали огненные облака, звучал благовест ко всенощной. Самгин, сняв очки, протирал их, хотя они в этом не нуждались, и видел пред собою простую, покорную, нежную женщину. «Какой ты не русский, — печально говорит она, прижимаясь
к нему. — Мечты нет у тебя, лирики нет, все рассуждаешь».
«Социальная революция без социалистов», — еще раз попробовал он успокоить себя и вступил сам с собой в некий безмысленный и бессловесный, но тем более волнующий спор. Оделся и пошел в
город, внимательно присматриваясь
к людям интеллигентской внешности, уверенный, что они чувствуют себя так же расколото и смущенно, как сам он. Народа на улицах было много, и много было рабочих, двигались люди неторопливо, вызывая двойственное впечатление праздности и ожидания каких-то событий.
«Жажда развлечений, привыкли
к событиям», — определил Самгин. Говорили негромко и ничего не оставляя в памяти Самгина; говорили больше о том, что дорожает мясо, масло и прекратился подвоз дров. Казалось, что весь
город выжидающе притих. Людей обдувал не сильный, но неприятно сыроватый ветер, в небе являлись голубые пятна, напоминая глаза, полуприкрытые мохнатыми ресницами. В общем было как-то слепо и скучно.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли
к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над
городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Пушки стреляли не часто, не торопясь и, должно быть, в разных концах
города. Паузы между выстрелами были тягостнее самих выстрелов, и хотелось, чтоб стреляли чаще, непрерывней, не мучили бы людей, которые ждут конца. Самгин, уставая, садился
к столу, пил чай, неприятно теплый, ходил по комнате, потом снова вставал на дежурство у окна. Как-то вдруг в комнату точно с потолка упала Любаша Сомова, и тревожно, возмущенно зазвучал ее голос, посыпались путаные слова...
«Вероятно, Уповаева хоронят», — сообразил он, свернул в переулок и пошел куда-то вниз, где переулок замыкала горбатая зеленая крыша церкви с тремя главами над нею.
К ней опускались два ряда приземистых, пузатых домиков, накрытых толстыми шапками снега. Самгин нашел, что они имеют некоторое сходство с людьми в шубах, а окна и двери домов похожи на карманы. Толстый слой серой, холодной скуки висел над
городом. Издали доплывало унылое пение церковного хора.
«В ней действительно есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», — нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» — скучно подумал он, допил вино, встал и подошел
к окну. Над
городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого волнения, как эта — рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.
«Осталась где-то вне действительности, живет бредовым прошлым», — думал он, выходя на улицу. С удивлением и даже недоверием
к себе он вдруг почувствовал, что десяток дней, прожитых вне Москвы, отодвинул его от этого
города и от людей, подобных Татьяне, очень далеко. Это было странно и требовало анализа. Это как бы намекало, что при некотором напряжении воли можно выйти из порочного круга действительности.
В
городе, подъезжая
к дому Безбедова, он увидал среди улицы забавную группу: полицейский, с разносной книгой под мышкой, старуха в клетчатой юбке и с палкой в руках, бородатый монах с кружкой на груди, трое оборванных мальчишек и педагог в белом кителе — молча смотрели на крышу флигеля; там, у трубы, возвышался, качаясь, Безбедов в синей блузе, без пояса, в полосатых брюках, — босые ступни его ног по-обезьяньи цепко приклеились
к тесу крыши.
Впереди него, из-под горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось в голубую яму, — по зеленому ее дну, от
города, вдаль,
к темным лесам, уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.
Город беспокоился, готовясь
к выборам в Думу, по улицам ходили и ездили озабоченные, нахмуренные люди, на заборах пестрели партийные воззвания, члены «Союза русского народа» срывали их, заклеивали своими.
Было в нем что-то устойчиво скучное, упрямое. Каждый раз, бывая у Марины, Самгин встречал его там, и это было не очень приятно,
к тому же Самгин замечал, что англичанин выспрашивает его, точно доктор — больного. Прожив в
городе недели три, Крэйтон исчез.
Через несколько минут поезд подошел
к вокзалу, явился старенький доктор, разрезал ботинок Крэйтона, нашел сложный перелом кости и утешил его, сказав, что знает в
городе двух англичан: инженера и скупщика шерсти. Крэйтон вынул блокнот, написал две записки и попросил немедленно доставить их соотечественникам. Пришли санитары, перенесли его в приемный покой на вокзале, и там он, брезгливо осматриваясь, с явным отвращением нюхая странно теплый, густой воздух, сказал Самгину...
Ехать пришлось недолго; за
городом, на огородах, Захарий повернул на узкую дорожку среди заборов и плетней,
к двухэтажному деревянному дому; окна нижнего этажа были частью заложены кирпичом, частью забиты досками, в окнах верхнего не осталось ни одного целого стекла, над воротами дугой изгибалась ржавая вывеска, но еще хорошо сохранились слова: «Завод искусственных минеральных вод».
Дома огородников стояли далеко друг от друга, немощеная улица — безлюдна, ветер приглаживал ее пыль, вздувая легкие серые облака, шумели деревья, на огородах лаяли и завывали собаки. На другом конце
города, там, куда унесли икону, в пустое небо,
к серебряному блюду луны, лениво вползали ракеты, взрывы звучали чуть слышно, как тяжелые вздохи, сыпались золотые, разноцветные искры.
По берегам озера аккуратно прилеплены белые домики, вдали они сгруппировались тесной толпой в маленький
город, но висят и над ним, разбросанные по уступам гор, вползая на обнаженные, синеватые высоты
к серебряным хребтам снежных вершин.
Дома его ждала телеграмма из Антверпена. «Париж не вернусь еду Петербург Зотова». Он изорвал бумагу на мелкие куски, положил их в пепельницу, поджег и, размешивая карандашом, дождался, когда бумага превратилась в пепел. После этого ему стало так скучно, как будто вдруг исчезла цель, ради которой он жил в этом огромном
городе. В сущности —
город неприятный, избалован богатыми иностранцами, живет напоказ и обязывает
к этому всех своих людей.
«Вероятно, шут своего квартала», — решил Самгин и, ускорив шаг, вышел на берег Сены. Над нею шум
города стал гуще, а река текла так медленно, как будто ей тяжело было уносить этот шум в темную щель, прорванную ею в нагромождении каменных домов. На черной воде дрожали, как бы стремясь растаять, отражения тусклых огней в окнах. Черная баржа прилепилась
к берегу, на борту ее стоял человек, щупая воду длинным шестом, с реки кто-то невидимый глухо говорил ему...
Доживая последние дни в Париже, он с утра ходил и ездил по
городу, по окрестностям,
к ночи возвращался в отель, отдыхал, а после десяти часов являлась Бланш и между делом, во время пауз, спрашивала его: кто он, женат или холост, что такое Россия, спросила — почему там революция, чего хотят революционеры.
На другой день, утром, он и Тагильский подъехали
к воротам тюрьмы на окраине
города. Сеялся холодный дождь, мелкий, точно пыль, истреблял выпавший ночью снег, обнажал земную грязь. Тюрьма — угрюмый квадрат высоких толстых стен из кирпича, внутри стен врос в землю давно не беленный корпус, весь в пятнах, точно пролежни, по углам корпуса — четыре башни, в средине его на крыше торчит крест тюремной церкви.
«В
городе, наверное, говорят пошлости о моем отношении
к Марине».
От этих людей Самгин знал, что в
городе его считают «столичной штучкой», гордецом и нелюдимом, у которого есть причины жить одиноко, подозревают в нем человека убеждений крайних и, напуганные событиями пятого года, не стремятся
к более близкому знакомству с человеком из бунтовавшей Москвы.