Неточные совпадения
— Про аиста и капусту выдумано, — говорила она. — Это потому говорят, что детей родить стыдятся, а все-таки родят их мамы, так же
как кошки, я это видела, и мне рассказывала Павля. Когда у меня вырастут груди,
как у мамы и Павли, я тоже буду родить — мальчика и девочку, таких,
как я и ты. Родить — нужно, а то будут все одни и те же люди, а потом они умрут и уж никого не будет. Тогда помрут и кошки и курицы, —
кто же накормит их? Павля говорит, что бог запрещает родить только монашенкам и гимназисткам.
Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь ни с
кем, шагая величественно,
как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди черного, зеленоглазого кота.
Клим слушал эти речи внимательно и очень старался закрепить их в памяти своей. Он чувствовал благодарность к учителю: человек, ни на
кого не похожий, никем не любимый, говорил с ним,
как со взрослым и равным себе. Это было очень полезно: запоминая не совсем обычные фразы учителя, Клим пускал их в оборот,
как свои, и этим укреплял за собой репутацию умника.
— Слушай-ка, Варавка хочет перевести меня на службу в Рязань, а это, брат, не годится мне.
Кто там, в Рязани, будет готовить меня в университет? Да еще — бесплатно,
как Томилин?
Разумеется, кое-что необходимо выдумывать, чтоб подсолить жизнь, когда она слишком пресна, подсластить, когда горька. Но — следует найти точную меру. И есть чувства, раздувать которые — опасно. Такова, конечно, любовь к женщине, раздутая до неудачных выстрелов из плохого револьвера. Известно, что любовь — инстинкт, так же
как голод, но —
кто же убивает себя от голода или жажды или потому, что у него нет брюк?
Ночь была холодно-влажная, черная; огни фонарей горели лениво и печально,
как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и
как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред
кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
— То есть — это
как же?
Кого же? — удивленно спросил мужик, отступая от Лютова.
—
Кто посмеет говорить о боге так,
как мы?
«Плачет. Плачет», — повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает,
как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул...
— Лечат?
Кого? — заговорил он громко,
как в столовой дяди Хрисанфа, и уже в две-три минуты его окружило человек шесть темных людей. Они стояли молча и механически однообразно повертывали головы то туда, где огненные вихри заставляли трактиры подпрыгивать и падать, появляться и исчезать, то глядя в рот Маракуева.
— Любовь тоже требует героизма. А я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем,
как мучительно любят люди,
как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я — не понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того, что любить — надо.
На улице он говорил так же громко и бесцеремонно,
как в комнате, и разглядывал встречных людей в упор, точно заплутавшийся, который ищет:
кого спросить, куда ему идти?
Дронов всегда говорил о людях с кривой усмешечкой, посматривая в сторону и
как бы видя там образы других людей, в сравнении с которыми тот, о
ком он рассказывал, — негодяй.
Но и это не успокаивало, недовольство собою превращалось в чувство вражды к себе и еще к другому кому-то,
кто передвигает его,
как шахматную фигуру с квадрата на квадрат.
— Не нравится мне этот регент, — сказал Самгин и едва удержался: захотелось рассказать,
как Иноков бил Корвина. —
Кто он такой?
«Я думаю, что ни с
кем, кроме тебя, я не могла бы говорить так,
как с тобой.
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу,
кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются,
как надобно оскорбить и унизить культурный мир».
Ему нравилось, что эти люди построили жилища свои
кто где мог или хотел и поэтому каждая усадьба
как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе. Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, — ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так,
как он живет.
— Развлекался только ссорами с начальником, лентяишко такой, пьяница, изображает чудовище, шляется по камерам, «иский,
кого поглотити», скандалит,
как в трактире.
— Быстро отделались, поздравляю! — сказал Гогин, бесцеремонно и
как старого знакомого рассматривая Клима. —
Кто вас пиявил? — спросил он.
— В пользу
кого или чего? — спросил он, соображая: под
каким бы предлогом отказаться от продажи билетов? Гогина, записывая что-то на листе бумаги, ответила...
— Это —
кто? — спросил он, указывая подбородком на портрет Шекспира, и затем сказал таким тоном,
как будто Шекспир был личным его другом...
Было что-то очень глупое в том,
как черные солдаты, конные и пешие, сбивают, стискивают зеленоватые единицы в большое, плотное тело, теперь уже истерически и грозно ревущее, стискивают и медленно катят, толкают этот огромный, темно-зеленый
ком в широко открытую пасть манежа.
— Что-с, подложили свинью вам, марксистам, народники, ага! Теперь-с, будьте уверены, — молодежь пойдет за ними, да-а! Суть акта не в том, что министр, — завтра же другого сделают,
как мордва идола, суть в том, что молодежь с теми будет,
кто не разговаривает, а действует, да-с!
— Представь — не огорчает, —
как бы с удивлением отозвалась она. — Знаешь, как-то понятнее все становится:
кто, куда, зачем.
— Вы, барин, отойдите куда погуще, а то —
кто знает,
как они поглядят на вас? Дело — не законное, свидетели — нежелательны.
«Да, России нужны здоровые люди, оптимисты, а не «желчевики»,
как говорил Герцен. Щедрин и Успенский — вот
кто, больше других, испортили характер интеллигенции».
Фактами такого рода Иван Дронов был богат,
как еж иглами; он сообщал,
кто из студентов подал просьбу о возвращении в университет,
кто и почему пьянствует, он знал все плохое и пошлое, что делали люди, и охотно обогащал Самгина своим «знанием жизни».
— Я — не понимаю: к чему этот парад? Ей-богу, право, не знаю — зачем? Если б, например, войска с музыкой… и чтобы духовенство участвовало, хоругви, иконы и — вообще — всенародно, ну, тогда — пожалуйста! А так, знаете, что же получается? Раздробление
как будто. Сегодня — фабричные, завтра — приказчики пойдут или, скажем, трубочисты, или еще
кто, а — зачем, собственно? Ведь вот
какой вопрос поднимается! Ведь не на Ходынское поле гулять пошли, вот что-с…
«Да, вот и Митрофанов считает революцию неустранимой. «Мы», — говорил он.
Кто же это — «мы»? Но —
какой неожиданный и… фантастический изгиб в этом человеке…»
— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные.
Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все понимают, что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно
как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются
кому куда нужно: на службу, в трактиры, а
кто — по чужим квартирам, по воровским делам.
Толпа выла, ревела, грозила солдатам кулаками, некоторые швыряли в них
комьями снега, солдаты, держа ружья к ноге, стояли окаменело, плотнее, чем раньше, и все
как будто выросли.
Потом он слепо шел правым берегом Мойки к Певческому мосту, видел,
как на мост, забитый людями, ворвались пятеро драгун,
как засверкали их шашки, двое из пятерых, сорванные с лошадей, исчезли в черном месиве, толстая лошадь вырвалась на правую сторону реки, люди стали швырять в нее
комьями снега, а она топталась на месте, встряхивая головой; с морды ее падала пена.
Потом он думал еще о многом мелочном, — думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так,
как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с
кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же,
как простил и то, что она служила жандармам.
— Я поражена, Клим, — говорила Варвара. — Третий раз слушаю, — удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О,
как прав тот,
кто первый сказал, что высочайшая красота — в трагедии!
— Проснулись,
как собаки осенней ночью, почуяли страшное, а на
кого лаять — не знают и рычат осторожно.
—
Кого же будут судить, — позвольте!
Кто начал? Они. Зачем дразнят? Флаг подняли больше нашего, шапок не снимают.
Какие их права?
— Да! — знаешь,
кого я встретила? Марину. Она тоже вдова, давно уже. Ах, Клим,
какая она! Огромная, красивая и… торгует церковной утварью! Впрочем — это мелочь. Она — удивительна! Торговля — это ширма. Я не могу рассказать тебе о ней всего, — наш поезд идет в двенадцать тридцать две.
«Возможно, что она и была любовницей Васильева», — подумал он и спросил: — Ты, конечно, понимаешь,
как важно было бы узнать,
кто эта женщина?
Все это было не страшно, но, когда крик и свист примолкли, стало страшней. Кто-то заговорил певуче,
как бы читая псалтырь над покойником, и этот голос, укрощая шум, создал тишину, от которой и стало страшно. Десятки глаз разглядывали полицейского, сидевшего на лошади,
как существо необыкновенное, невиданное. Молодой парень, без шапки, черноволосый, сорвал шашку с городового, вытащил клинок из ножен и, деловито переломив его на колене, бросил под ноги лошади.
—
Кто это — Хрусталев-Носарь, Троцкий, Фейт? Какие-нибудь вроде Кутузова? А где Кутузов?
Но минутами его уверенность в конце тревожных событий исчезала,
как луна в облаках, он вспоминал «господ», которые с восторгом поднимали «Дубинушку» над своими головами; явилась мысль,
кого могут послать в Государственную думу булочники, метавшие с крыши кирпичи в казаков, этот рабочий народ, вывалившийся на улицы Москвы и никем не руководимый, крестьяне, разрушающие помещичьи хозяйства?
— Вот
как — разбрызгивали, разбрасывали нас
кого куда и — вот, соединяйтесь! Замечательно! Ну, знаете, и плотно же соединились! — говорил Митрофанов, толкая его плечом, бедром.
— Ах, да! Н-да… конечно! Вот
как… А —
кто ж это собирает? Социалисты-революционеры или демократы?
— Забастовщики подкуплены жидами, это — дело ясное, и вот хоронили они —
кого? А —
как хоронили? Эдак-то в прошлом году генерала Келлера не хоронили, а — герой был!
—
Какая штучка началась, а? Вот те и хи-хи! Я ведь шел с ним, да меня у Долгоруковского переулка остановил один эсер, и вдруг — трах! трах! Сукины дети! Даже не подошли взглянуть —
кого перебили, много ли? Выстрелили и спрятались в манеж. Так ты, Самгин, уговори! Я не могу! Это, брат, для меня — неожиданно… непонятно! Я думал, у нее — для души — Макаров… Идет! — шепнул он и отодвинулся подальше в угол.
— Кто-то посылает, — ответила она, шумно вздохнув. — Вероятно — хладнокровные, а ты — хладнокровный. Ночью, там, — она махнула рукой куда-то вверх, — я вспомнила,
как ты мне рассказывал про Игоря,
как солдату хотелось зарубить его… Ты — все хорошо заметил, значит — хладнокровный!
— Стойте!
Кого хороните?
Какого злодея?
«Поярков», — признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же,
какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая:
кто из них может строить баррикаду? Из-за угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше жила в доме Варвары, а теперь — рядом с ним.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех,
кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.