Неточные совпадения
— Ну, пусть не так! — равнодушно соглашался Дмитрий, и Климу казалось, что, когда брат рассказывает даже именно так,
как было, он все равно не верит в то, что говорит. Он знал множество глупых и смешных анекдотов, но рассказывал не смеясь, а
как бы даже конфузясь. Вообще в нем явилась непонятная Климу озабоченность, и
людей на улицах он рассматривал таким испытующим взглядом,
как будто считал необходимым
понять каждого из шестидесяти тысяч жителей города.
Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно,
как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут
понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие
люди и хуже, чем они, жители вот этого города.
Оно усилилось после слов матери, подсказавших ему, что красоту Алины можно
понимать как наказание, которое мешает ей жить, гонит почти каждые пять минут к зеркалу и заставляет девушку смотреть на всех
людей как на зеркала.
— Томилина я скоро начну ненавидеть, мне уже теперь, иной раз, хочется ударить его по уху. Мне нужно знать, а он учит не верить, убеждает, что алгебра — произвольна, и черт его не
поймет, чего ему надо! Долбит, что
человек должен разорвать паутину понятий, сотканных разумом, выскочить куда-то, в беспредельность свободы. Выходит как-то так: гуляй голым!
Какой дьявол вертит ручку этой кофейной мельницы?
Да, все это было интересно, и Клим чувствовал,
как возрастает в нем жажда
понять людей.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью,
как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не
понимаю Россию. Мне кажется — это страна
людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему миру. И — немец, хотя я не люблю немцев.
— Что ж ты
как вчера? — заговорил брат, опустив глаза и укорачивая подтяжки брюк. — Молчал, молчал… Тебя считали серьезно думающим
человеком, а ты вдруг такое, детское. Не знаешь,
как тебя
понять. Конечно, выпил, но ведь говорят: «Что у трезвого на уме — у пьяного на языке».
— Уехала в монастырь с Алиной Телепневой, к тетке ее, игуменье. Ты знаешь: она
поняла, что у нее нет таланта для сцены. Это — хорошо. Но ей следует
понять, что у нее вообще никаких талантов нет. Тогда она перестанет смотреть на себя
как на что-то исключительное и, может быть, выучится… уважать
людей.
Напевая, Алина ушла, а Клим встал и открыл дверь на террасу, волна свежести и солнечного света хлынула в комнату. Мягкий, но иронический тон Туробоева воскресил в нем не однажды испытанное чувство острой неприязни к этому
человеку с эспаньолкой,
каких никто не носит. Самгин
понимал, что не в силах спорить с ним, но хотел оставить последнее слово за собою. Глядя в окно, он сказал...
— Не
понимаю, что связывает тебя с этим пьяницей. Это пустой
человек, в котором скользят противоречивые, чужие слова и мысли. Он такой же выродок,
как Туробоев.
— Не знаете? Не думали? — допрашивала она. — Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела
понять:
как вы относитесь к
людям?
— Странных
людей вижу я, — сказала она, вздохнув. — Очень странных. И вообще
как это трудно
понимать людей!
— Ну —
как это
понять, дьякон,
как это
понять, что ты, коренной русский
человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, — скучаешь?
В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно
понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой
как за
человеком, мало знакомым ему и опасным для него.
Он говорил еще что-то, но, хотя в комнате и на улице было тихо, Клим не
понимал его слов, провожая телегу и глядя,
как ее медленное движение заставляет встречных
людей врастать в панели, обнажать головы. Серые тени испуга являлись на лицах, делая их почти однообразными.
— В меня — шагали,
понимаете? Нет, это… надо испытать.
Человек лежит, а на него ставят ноги,
как на болотную кочку! Давят… а? Живой
человек. Невообразимо.
Как будто забыв о смерти отчима, она минут пять критически и придирчиво говорила о Лидии, и Клим
понял, что она не любит подругу. Его удивило,
как хорошо она до этой минуты прятала антипатию к Лидии, — и удивление несколько подняло зеленоглазую девушку в его глазах. Потом она вспомнила, что надо говорить об отчиме, и сказала, что хотя
люди его типа — отжившие
люди, но все-таки в них есть своеобразная красота.
В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь,
как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий — где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим
понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение.
— Любовь тоже требует героизма. А я — не могу быть героиней. Варвара — может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем,
как мучительно любят
люди,
как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я — не
понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не
понимает, кроме того, что любить — надо.
— Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна
понять себя
как некое единое целое. Именно.
Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы — чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы — чудаки, чужие
люди.
— Тут уж есть эдакое… неприличное, вроде
как о предках и родителях бесстыдный разговор в пьяном виде с чужими, да-с! А господин Томилин и совсем ужасает меня. Совершенно
как дикий черемис, — говорит что-то, а
понять невозможно. И на плечах у него
как будто не голова, а гнилая и горькая луковица. Робинзон — это, конечно, паяц, — бог с ним! А вот бродил тут молодой
человек, Иноков, даже у меня был раза два… невозможно вообразить, на
какое дело он способен!
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут
понимать меня. Потом — растолстею и, может быть, тоже буду высмеивать любознательных
людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву —
какому богу?»
Но в нем было развито любопытство
человека, который хочет не столько
понять людей,
как поймать их на какой-то фальшивой игре.
— Вообразить не могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает
людей, точно книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит,
какой же я муж, семьянин?» И я сразу
поняла: верно,
какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем.
Какая это прелесть, рябиновая!
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь
понимаешь, до чего гнусно, когда из
людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть,
как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
— Это — не
люди, а — подобие обезьян, и ничего не
понимают, кроме
как — жрать!
Берендеев бывал редко и вел себя, точно пьяный, который не
понимает,
как это он попал в компанию незнакомых
людей и о чем говорят эти
люди.
— У
людей — Твен, а у нас — Чехов. Недавно мне рекомендовали: прочитайте «Унтера Пришибеева» — очень смешно. Читаю — вовсе не смешно, а очень грустно. И нельзя
понять:
как же относится автор к
человеку, которого осмеивают за то, что он любит порядок? Давайте-ко, выпьем еще.
Но вообще он был доволен своим местом среди
людей, уже привык вращаться в определенной атмосфере, вжился в нее, хорошо, —
как ему казалось, —
понимал все «системы фраз» и был уверен, что уже не встретит в жизни своей еще одного Бориса Варавку, который заставит его играть унизительные роли.
— Позвольте! Это уж напрасно, — сказал тоном обиженного
человека кто-то за спиною Самгина. — Тут происходит событие, которое надо
понимать как единение народа с царем…
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз за всю жизнь он говорил совершенно искренно с
человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он
понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
— Конечно, смешно, — согласился постоялец, — но, ей-богу, под смешным словом мысли у меня серьезные.
Как я прошел и прохожу широкий слой жизни, так я вполне вижу, что
людей, не умеющих управлять жизнью, никому не жаль и все
понимают, что хотя он и министр, но — бесполезность! И только любопытство, все равно
как будто убит неизвестный, взглянут на труп, поболтают малость о причине уничтожения и отправляются кому куда нужно: на службу, в трактиры, а кто — по чужим квартирам, по воровским делам.
— Хочется думать, что молодежь
понимает свою задачу, — сказал патрон, подвинув Самгину пачку бумаг, и встал; халат распахнулся, показав шелковое белье на крепком теле циркового борца. — Разумеется,
людям придется вести борьбу на два фронта, — внушительно говорил он, расхаживая по кабинету, вытирая платком пальцы. — Да, на два: против лиходеев справа, которые доводят народ снова до пугачевщины,
как было на юге, и против анархии отчаявшихся.
«Жестоко вышколили ее», — думал Самгин, слушая анекдоты и
понимая пристрастие к ним
как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к
людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей жизни», «объясняющих господ».
И все-таки он был поражен, даже растерялся, когда, шагая в поредевшем хвосте толпы, вышел на Дворцовую площадь и увидал, что
люди впереди его становятся карликами. Не сразу можно было
понять, что они падают на колени, падали они так быстро,
как будто невидимая сила подламывала им ноги. Чем дальше по направлению к шоколадной массе дворца, тем более мелкими казались обнаженные головы
людей; площадь была вымощена ими, и в хмурое, зимнее небо возносился тысячеголосый рев...
Самгин
понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред
человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается
как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой
человек. И возникало опасение, что этот другой может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
Наблюдая ее, Самгин опасался, что
люди поймут,
как смешна эта старая женщина, искал в себе какого-нибудь доброго чувства к ней и не находил ничего, кроме досады на нее.
И покосился на Туробоева; тот шел все так же старчески сутулясь, держа руки в карманах, спрятав подбородок в кашне. Очень неуместная фигура среди солидных, крепких
людей. Должно быть, он
понимает это, его густые,
как бы вышитые гладью брови нахмурены, слились в одну черту, лицо — печально. Но и упрямо.
Он видел, что толпа, стискиваясь, выдавливает под ноги себе мужчин, женщин; они приседали, падали, ползли, какой-то подросток быстро, с воем катился к фронту, упираясь в землю одной ногой и руками; видел,
как люди умирали, не веря, не
понимая, что их убивают.
—
Как потрясен, — сказал
человек с французской бородкой и, должно быть,
поняв, что говорить не следовало, повернулся к окну, уперся лбом в стекло, разглядывая тьму, густо закрывшую окна.
— Нет, — Радеев-то, сукин сын, а? Послушал бы ты, что он говорил губернатору, Иуда! Трусова, ростовщица, и та — честнее!
Какой же вы, говорит, правитель, ваше превосходительство! Гимназисток на улице бьют, а вы — что? А он ей — скот! — надеюсь, говорит, что после этого благомыслящие
люди поймут, что им надо идти с правительством, а не с жидами, против его, а?
— Нет, — говорил Дронов. — Я — не Балмашев, не Сазонов, даже и в Кочуры не гожусь. Я просто — Дронов,
человек не исторический… бездомный
человек: не прикрепленный ни к чему.
Понимаешь? Никчемный,
как говорится.
— Гроб поставили в сарай… Завтра его отнесут куда следует. Нашлись
люди. Сто целковых. Н-да! Алина
как будто приходит в себя. У нее — никогда никаких истерик! Макаров… — Он подскочил на кушетке, сел, изумленно поднял брови. — Дерется
как! Замечательно дерется, черт возьми! Ну, и этот… Нет, — каков Игнат, а? — вскричал он, подбегая к столу. — Ты заметил,
понял?
—
Понимаешь, в чем штука?
Людям — верю и очень уважаю их, а — в дело, которое они делают, — не верю. Может быть, не верю только умом, а? А ты —
как?
Самгину хотелось поговорить с Калитиным и вообще ближе познакомиться с этими
людьми, узнать — в
какой мере они
понимают то, что делают. Он чувствовал, что студенты почему-то относятся к нему недоброжелательно, даже, кажется, иронически, а все остальные
люди той части отряда, которая пользовалась кухней и заботами Анфимьевны,
как будто не замечают его. Теперь Клим
понял, что, если б его не смущало отношение студентов, он давно бы стоял ближе к рабочим.
Становилось холоднее. По вечерам в кухне собиралось греться
человек до десяти; они шумно спорили, ссорились, говорили о событиях в провинции, поругивали петербургских рабочих, жаловались на недостаточно ясное руководительство партии. Самгин, не вслушиваясь в их речи, но глядя на лица этих
людей, думал, что они заражены верой в невозможное, — верой, которую он мог
понять только
как безумие. Они продолжали к нему относиться все так же,
как к
человеку, который не нужен им, но и не мешает.
— Смешной. Выдумал, что голуби его — самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит. Считает себя свободным
человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если
понимать свободу
как бесцельность. Вообще же он — не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…
— Это ужасно! — сочувственно откликнулся парижанин. — И все потому, что не хватает денег. А мадам Муромская говорит, что либералы — против займа во Франции. Но, послушайте, разве это политика?
Люди хотят быть нищими… Во Франции революцию делали богатые буржуа, против дворян, которые уже разорились, но держали короля в своих руках, тогда
как у вас, то есть у нас, очень трудно
понять — кто делает революцию?
Он встал и начал быстро пожимать руки сотрапезников, однообразно кивая каждому гладкой головкой, затем, высоко вскинув ее, заложив одну руку за спину, держа в другой часы и глядя на циферблат, широкими шагами длинных ног пошел к двери,
как человек, совершенно уверенный, что
люди поймут, куда он идет, и позаботятся уступить ему дорогу.
— Естественно, вы
понимаете, что существование такого кружка совершенно недопустимо, это — очаг заразы. Дело не в том, что Михаила Локтева поколотили. Я пришел к вам потому, что отзывы Миши о вас
как человеке культурном… Ну, и — вообще, вы ему импонируете морально, интеллектуально… Сейчас все заняты мелкой политикой, — Дума тут, — но, впрочем, не в этом дело! — Он, крякнув, раздельно, внушительно сказал...