Неточные совпадения
— Но нигде в
мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как у нас, в России, потому что у нас есть категория людей, которых не мог создать даже высококультурный Запад, — я говорю именно о русской интеллигенции, о людях, чья участь — тюрьма, ссылка, каторга, пытки, виселица, — не спеша говорил этот человек,
и в тоне его речи Клим всегда чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а безнадежно уговаривал.
Но, не слушая или не слыша возражений, толстовец искусно — как находил Клим — изображал жуткую картину: безграничная, безмолвная тьма, в ней, золотыми червячками, дрожат, извиваются Млечные Пути, возникают
и исчезают
миры.
— Этому вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о
мире. Привычки эти издревле с нами
и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов
и материалистов. Кто прав? Материализм — проще, практичнее
и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к человеку. Во всех системах мышления о
мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.
— В
мире идей необходимо различать тех субъектов, которые ищут,
и тех, которые прячутся. Для первых необходимо найти верный путь к истине, куда бы он ни вел, хоть в пропасть, к уничтожению искателя. Вторые желают только скрыть себя, свой страх пред жизнью, свое непонимание ее тайн, спрятаться в удобной идее. Толстовец — комический тип, но он весьма законченно дает представление о людях, которые прячутся.
— Иногда кажется, что понимать — глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине, не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки,
и вдруг — ударит, — эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие
и необъятность вселенной только — глупость
и чье-то неумение устроить
мир понятнее, проще?
Макаровское недовольство
миром раздражало Клима, казалось ему неумной игрой в философа, грубым подражанием Томилину. Он сказал сердито
и не глядя на товарища...
—
Мир делится на людей умнее меня — этих я не люблю —
и на людей глупее меня — этих презираю.
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю
и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому
и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему
миру.
И — немец, хотя я не люблю немцев.
За чаем Клим услыхал, что истинное
и вечное скрыто в глубине души, а все внешнее, весь
мир — запутанная цепь неудач, ошибок, уродливых неумелостей, жалких попыток выразить идеальную красоту
мира, заключенного в душах избранных людей.
— Какая-то таинственная сила бросает человека в этот
мир беззащитным, без разума
и речи, затем, в юности, оторвав душу его от плоти, делает ее бессильной зрительницей мучительных страстей тела.
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда
мир опустошен: убери из него все — все вещи, явления
и все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре
и зле, а это — лишь точки отправления на поиски вечной, все решающей истины…
— Это вы из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде
и держится, она — последняя скрепа его, а вы хотите… вы чего хотите?
— Врут. Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого
и провалы часты. Вожди нужны, старики…
Мир стариками держится, крестьянский
мир.
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой
и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто:
мир этот, наш, весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого
и горе жизни.
— Что это значит —
мир, если посмотреть правильно? — спросил человек
и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. —
Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека — все это никуда не надобно.
— Делай! — сказал он дьякону. Но о том, почему русские — самый одинокий народ в
мире, — забыл сказать,
и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху
и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутно-пенную влагу перцем
и предложил...
— Интернационализм — выдумка людей денационализированных, деклассированных. В
мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В
мире растительном
и животном революции — нет.
— Он — из тех, которые думают, что
миром правит только голод, что над нами властвует лишь закон борьбы за кусок хлеба
и нет места любви. Материалистам непонятна красота бескорыстного подвига, им смешно святое безумство Дон-Кихота, смешна Прометеева дерзость, украшающая
мир.
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков
и посудников, парфюмеров, ювелиров
и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что все в
мире — для нее.
Игрою
и ремеслом находил Клим
и суждения о будущем Великого сибирского пути, о выходе России на берега океана, о политике Европы в Китае, об успехах социализма в Германии
и вообще о жизни
мира.
— Загадочных людей — нет, — их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь
и голод правят
миром»,
и мы все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот
и — все.
— Да, — тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг
и — прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно
и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в
мире. Но сказать, что именно она является первопричиной
и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что
и он влюбился,
и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез из мезозойской эры, выпутался из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз
и — в другой
мир.
— Это он сам сказал: родился вторично
и в другой
мир, — говорила она, смахивая концом косы слезы со щек. В том, что эта толстенькая девушка обливалась слезами, Клим не видел ничего печального, это даже как будто украшало ее.
Клим видел, что в ней кипит детская радость жить,
и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами
и вообще всем этим
миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.
Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили
миру», — начинался фельетон стихом басни Крылова,
и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили
миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест».
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным
и веселым во всем
мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых
и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют
и…»
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком любят арестантов, униженных, оскорбленных
и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить
и унизить культурный
мир».
— А ведь согласитесь, Самгин, что такие пр-рямолинейные люди, как наш общий знакомый Поярков, обучаются
и обучают именно вражде к
миру культурному, а? — спросил Тагильский, выливая в стакан Клима остатки вина
и глядя в лицо его с улыбочкой вызывающей.
— Не знаю, чему
и кого обучает Поярков, — очень сухо сказал Самгин. — Но мне кажется, что в культурном
мире слишком много… странных людей, существование которых свидетельствует, что
мир этот — нездоров.
«Да, здесь умеют жить», — заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных
и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении
мира, а страну свою знали, точно книгу стихов любимого поэта.
— Любовь эта
и есть славнейшее чудо
мира сего, ибо, хоша любить нам друг друга не за что, однакож — любим!
И уже многие умеют любить самоотреченно
и прекрасно.
— Говорят об этом вот такие, как Дьякон, люди с вывихнутыми мозгами, говорят лицемеры
и люди трусливые, у которых не хватает сил признать, что в
мире, где все основано на соперничестве
и борьбе, — сказкам
и сентиментальностям места нет.
— Момент! Нигде в
мире не могут так, как мы, а? За всех! Клим Иваныч, хорошо ведь, что есть эдакое, — за всех!
И — надо всеми, одинаковое для нищих, для царей. Милый, а? Вот как мы…
На тревожные вопросы Клима он не спеша рассказал, что тарасовские мужики давно живут без хлеба; детей
и стариков послали по
миру.
— Замок, конечно, сорван, а — кто виноват? Кроме пастуха да каких-нибудь старичков, старух, которые на печках смерти ждут, — весь
мир виноват, от мала до велика. Всю деревню, с детями, с бабами, ведь не загоните в тюрьму, господин? Вот в этом
и фокус: бунтовать — бунтовали, а виноватых — нету! Ну, теперь идемте…
«
Мир тяжко болен,
и совершенно ясно, что сладенькой микстурой гуманизма либералов его нельзя вылечить, — писал Кутузов. — Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вскрыть назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли».
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер
и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от
мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала...
«Глуповатые стишки. Но кто-то сказал, что поэзия
и должна быть глуповатой… Счастье — тоже. «Счастье на мосту с чашкой», — это о нищих. Пословицы всегда злы, в сущности. Счастье — это когда человек живет в
мире с самим собою. Это
и значит: жить честно».
Картина так
и названа «
Мир до человека».
Художник — он такой длинный, весь из костей, желтый, с черненькими глазками
и очень грубый — говорит: «Вот правда о том, как
мир обезображен человеком.
Скоро он своей идиотской техникой исчерпает запас свободных энергий
мира и задохнется в мертвой неподвижности»…
Никонову он встретил случайно; трясся на извозчике в районе Мещанских улиц
и вдруг увидал ее; скромненькая, в сером костюме, она шла плывущей, но быстрой походкой монахини, которая помнит, что
мир — враждебен ей.
— Он очень деловит, — сказала Варвара
и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: — Кумов — не от
мира сего, он все о духе, а этот — ничего воздушного не любит.
Вообще она знала очень много сплетен об умерших
и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из
мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное
и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной
и только через нее человек может быть понят.
«Жестоко вышколили ее», — думал Самгин, слушая анекдоты
и понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому
миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей жизни», «объясняющих господ».
Самгин шумно захлопнул форточку, раздраженный воспоминанием о Властове еще более, чем беседой с Лютовым. Да, эти Властовы плодятся, множатся
и смотрят на него как на лишнего в
мире. Он чувствовал, как быстро они сдвигают его куда-то в сторону, с позиции человека солидного, широко осведомленного, с позиции, которая все-таки несколько тешила его самолюбие. Дерзость Властова особенно возмутительна. На любимую Варварой фразу: «декаденты — тоже революционеры» он ответил...
«Спивак выпустили. Дунаев
и Флеров отправлены в Москву. Заключен
мир с японцами, очень скверный. Школа Спивак закрыта».
— Все ждут: будет революция. Не могу понять — что же это будет? Наш полковой священник говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой жизни
и постригается в монахи.
Мир во власти дьявола, говорит он.
— Ну, — в привычках мысли, в направлении ее, — сказала Марина,
и брови ее вздрогнули, по глазам скользнула тень. — Успенский-то, как ты знаешь, страстотерпец был
и чувствовал себя жертвой
миру, а супруг мой — гедонист, однако не в смысле только плотского наслаждения жизнью, а — духовных наслаждений.