Неточные совпадения
— Вы обвиняете Маркса в том, что он вычеркнул личность
из истории, но разве не то же самое сделал в «Войне и
мире» Лев Толстой, которого считают анархистом?
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда
мир опустошен: убери
из него все — все вещи, явления и все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления на поиски вечной, все решающей истины…
— Это вы
из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде и держится, она — последняя скрепа его, а вы хотите… вы чего хотите?
— Он —
из тех, которые думают, что
миром правит только голод, что над нами властвует лишь закон борьбы за кусок хлеба и нет места любви. Материалистам непонятна красота бескорыстного подвига, им смешно святое безумство Дон-Кихота, смешна Прометеева дерзость, украшающая
мир.
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего
из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что все в
мире — для нее.
—
Из Брянска попал в Тулу. Там есть серьезные ребята. А ну-ко, думаю, зайду к Толстому? Зашел. Поспорили о евангельских мечах. Толстой сражался тем тупым мечом, который Христос приказал сунуть в ножны. А я — тем, о котором было сказано: «не
мир, но меч», но против этого меча Толстой оказался неуязвим, как воздух. По отношению к логике он весьма своенравен. Ну, не понравились мы друг другу.
— Вот — дура! Почти готова плакать, — сказала она всхлипнув. — Знаешь, я все-таки добилась, что и он влюбился, и было это так хорошо, такой он стал… необыкновенно удивленный. Как бы проснулся, вылез
из мезозойской эры, выпутался
из созвездий, ручонки у него длинные, слабые, обнимает, смеется… родился второй раз и — в другой
мир.
Один
из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили
миру», — начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами все то, о чем твердили
миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест».
«Вот, Клим, я в городе, который считается самым удивительным и веселым во всем
мире. Да, он — удивительный. Красивый, величественный, веселый, — сказано о нем. Но мне тяжело. Когда весело жить — не делают пакостей. Только здесь понимаешь, до чего гнусно, когда
из людей делают игрушки. Вчера мне показывали «Фоли-Бержер», это так же обязательно видеть, как могилу Наполеона. Это — венец веселья. Множество удивительно одетых и совершенно раздетых женщин, которые играют, которыми играют и…»
Рындин — разорившийся помещик, бывший товарищ народовольцев, потом — толстовец, теперь — фантазер и анархист, большой, сутулый, лет шестидесяти, но очень моложавый; у него грубое, всегда нахмуренное лицо, резкий голос, длинные руки. Он пользуется репутацией человека безгранично доброго, человека «не от
мира сего». Старший сын его сослан, средний — сидит в тюрьме, младший, отказавшись учиться в гимназии, ушел
из шестого класса в столярную мастерскую. О старике Рындине Татьяна сказала...
Художник — он такой длинный, весь
из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый — говорит: «Вот правда о том, как
мир обезображен человеком.
Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа
из мира, где все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят.
Затем он неожиданно подумал, что каждый
из людей в вагоне, в поезде, в
мире замкнут в клетку хозяйственных, в сущности — животных интересов; каждому
из них сквозь прутья клетки
мир виден правильно разлинованным, и, когда какая-нибудь сила извне погнет линии прутьев, —
мир воспринимается искаженным. И отсюда драма. Но это была чужая мысль: «Чижи в клетках», — вспомнились слова Марины, стало неприятно, что о клетках выдумал не сам он.
«Ей все — чуждо, — думал он. — Точно иностранка. Или человек, непоколебимо уверенный, что «все к лучшему в этом наилучшем
из миров». Откуда у нее этот… оптимизм… животного?»
В «наилучшем
из миров» бесплодно мучается некто Клим Самгин.
— Неизлечимый ты умник, Клим Иванович, друг мой! — задумчиво сказала она, хлебнув питья
из стакана. — От таких, как ты, — болен
мир!
«Если б я влюбился в нее, она вытеснила бы
из меня все… Что — все? Она меня назвала неизлечимым умником, сказала, что такие, как я, болезнь
мира. Это неверно. Неправда. Я — не книжник, не догматик, не моралист. Я знаю много, но не пытаюсь учить. Не выдумываю теории, которые всегда ограничивают свободный рост мысли и воображения».
Он сел в кресло и, рассматривая работу, которая как будто не определялась понятием живописи, долго пытался догадаться: что думал художник Босх, создавая
из разрозненных кусков реального этот фантастический
мир?
—
Мир вдохновляется Францией, — говорил доктор, размахивая левой рукой, а правой вынул часы
из кармана жилета и показал циферблат Вере Петровне.
Мысль — один
из феноменов
мира, часть, которая стремится включить в себя целое.
Думать в этом направлении пришлось недолго. Очень легко явилась простая мысль, что в
мире купли-продажи только деньги, большие деньги, могут обеспечить свободу, только они позволят отойти в сторону
из стада людей, каждый
из которых бешено стремится к независимости за счет других.
— Так, — твердо и уже громко сказала она. — Вы тоже
из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы все здесь суетливые мелкие буржуа и всю жизнь будете такими вот мелкими. Я — не умею сказать точно, но вы говорите только о городе, когда нужно говорить уже о
мире.
— И вспомните о причине изгнания праотцев
из рая! И о горьких плодах:
мира сего. Розанова — читали?
Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не
из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный
мир», Ногайцев, Орехова, ‹Ерухимович›, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким и острым.
— История жизни великих людей
мира сего — вот подлинная история, которую необходимо знать всем, кто не хочет обольщаться иллюзиями, мечтами о возможности счастья всего человечества. Знаем ли мы среди величайших людей земли хоть одного, который был бы счастлив? Нет, не знаем… Я утверждаю: не знаем и не можем знать, потому что даже при наших очень скромных представлениях о счастье — оно не было испытано никем
из великих.
«Я обязан сделать это
из уважения к моему житейскому опыту. Это — ценность, которую я не имею права прятать от
мира, от людей».
Диомидов выпрямился и, потрясая руками, начал говорить о «жалких соблазнах
мира сего», о «высокомерии разума», о «суемудрии науки», о позорном и смертельном торжестве плоти над духом. Речь его обильно украшалась словами молитв, стихами псалмов, цитатами
из церковной литературы, но нередко и чуждо в ней звучали фразы светских проповедников церковной философии...
— Интересный малый.
Из тех, которые мечтают сделать во всем
мире одинаково приятную погоду…