Неточные совпадения
Когда доктор
говорил что-нибудь
плохое, мрачное, — Клим верил ему.
Борис бегал в рваных рубашках, всклоченный, неумытый. Лида одевалась
хуже Сомовых, хотя отец ее был богаче доктора. Клим все более ценил дружбу девочки, — ему нравилось молчать, слушая ее милую болтовню, — молчать, забывая о своей обязанности
говорить умное, не детское.
Оживляясь, он
говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору — другие люди и
хуже, чем они, жители вот этого города.
Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются все более почтительно, и знал, что в домах
говорят о нем все
хуже, злее. Он приметил также странное совпадение: чем больше и
хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома.
— У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница — ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не
говорит, а стреляет из
плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.
— Да ведь я
говорю! Согласился Христос с Никитой: верно,
говорит, ошибся я по простоте моей. Спасибо, что ты поправил дело, хоть и разбойник. У вас,
говорит, на земле все так запуталось, что разобрать ничего невозможно, и, пожалуй, верно вы
говорите. Сатане в руку, что доброта да простота
хуже воровства. Ну, все-таки пожаловался, когда прощались с Никитой: плохо,
говорит, живете, совсем забыли меня. А Никита и сказал...
— Могло быть
хуже.
Говорят, погибло тысяч пять. Баталия.
Самгин завидовал уменью Маракуева
говорить с жаром, хотя ему казалось, что этот человек рассказывает прозой всегда одни и те же
плохие стихи. Варвара слушает его молча, крепко сжав губы, зеленоватые глаза ее смотрят в медь самовара так, как будто в самоваре сидит некто и любуется ею.
Придя к себе, он запер дверь, лег и пролежал до вечернего чая, а когда вышел в столовую, там, как часовой, ходила Спивак, тонкая и стройная после родов, с пополневшей грудью. Она поздоровалась с ласковым равнодушием старой знакомой, нашла, что Клим сильно
похудел, и продолжала
говорить Вере Петровне, сидевшей у самовара...
— Я думаю, что это не правда, а привычка
говорить: народное, вместо —
плохое.
Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень
похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он
говорил фельетонисту вполголоса...
— Сообразите же, насколько трудно при таких условиях создавать общественное мнение и руководить им. А тут еще являются люди, которые уверенно
говорят: «Чем
хуже — тем лучше». И, наконец, — марксисты, эти квазиреволюционеры без любви к народу.
Тот снова отрастил до плеч свои ангельские кудри, но голубые глаза его помутнели, да и весь он выцвел, поблек, круглое лицо обросло негустым, желтым волосом и стало длиннее, суше.
Говоря, он пристально смотрел в лицо собеседника, ресницы его дрожали, и казалось, что чем больше он смотрит, тем
хуже видит. Он часто и осторожно гладил правой рукою кисть левой и переспрашивал...
— Революция неизбежна, — сказал Самгин, думая о Лидии, которая находит время писать этому
плохому актеру, а ему — не пишет. Невнимательно слушая усмешливые и сумбурные речи Лютова, он вспомнил, что раза два пытался сочинить Лидии длинные послания, но, прочитав их, уничтожал, находя в этих хотя и очень обдуманных письмах нечто, чего Лидия не должна знать и что унижало его в своих глазах. Лютов прихлебывал вино и
говорил, как будто обжигаясь...
— Обо всем, — серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. — Чаще всего он
говорил: «Представьте, я не знал этого». Не знал же он ничего
плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну — влюбилась я в него. А он — астроном, геолог, — целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем — милый такой, олух царя небесного. И — похож на Инокова.
— Нет, уверяю вас, — это так, честное слово! — несколько более оживленно и все еще виновато улыбаясь,
говорил Кумов. — Я очень много видел таких; один духобор — хороший человек был, но ему сшили тесные сапоги, и, знаете, он так злился на всех, когда надевал сапоги, — вы не смейтесь! Это очень… даже страшно, что из-за
плохих сапог человеку все делается ненавистно.
— Разве ты не
говорил, что, если еврей — нигилист, так он в тысячу раз
хуже русского нигилиста?
— Конечно, не плохо, что Плеве ухлопали, — бормотал он. — А все-таки это значит изводить бактерий, как блох, по одной штучке.
Говорят — профессура в политику тянется, а? Покойник Сеченов очень верно сказал о Вирхове: «Хороший ученый —
плохой политик». Вирхов это оправдал: дрянь-политику делал.
— Героем времени постепенно становится толпа, масса, —
говорил он среди либеральной буржуазии и, вращаясь в ней, являлся хорошим осведомителем для Спивак. Ее он пытался пугать все более заметным уклоном «здравомыслящих» людей направо, рассказами об организации «Союза русского народа», в котором председательствовал историк Козлов, а товарищем его был регент Корвин, рассказывал о работе эсеров среди ремесленников, приказчиков, служащих. Но все это она знала не
хуже его и, не пугаясь,
говорила...
— Ну — ничего! Надоест жить
худо — заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются! Знаешь, как старики
говаривали? «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И — такая человечность, что другой такой, пожалуй, и не найдешь… Значит — до вечера?
Рассказывая, он не исповедовался, а
говорил о себе, как о соседе, который несколько надоел ему, но, при всех его недостатках, — человек не
плохой.
— Смешной. Выдумал, что голуби его — самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники
говорят, что голубятник он
плохой и птицу только портит. Считает себя свободным человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать свободу как бесцельность. Вообще же он — не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…
— Изящнейший писатель, —
говорил он. — Некоторые жалуются — печален. А ведь нерезонно жаловаться на октябрь за то, что в нем
плохая погода. Однако и в октябре бывают превосходные дни…
— Обедать? Спасибо. А я хотел пригласить вас в ресторан, тут, на площади у вас, не
плохой ресторанос, — быстро и звонко
говорил Тагильский, проходя в столовую впереди Самгина, усаживаясь к столу. Он удивительно не похож был на человека, каким Самгин видел его в строгом кабинете Прейса, — тогда он казался сдержанным, гордым своими знаниями, относился к людям учительно, как профессор к студентам, а теперь вот сорит словами, точно ветер.
— Ну, и не
говорите, — посоветовал Тагильский. При огне лицо его стало как будто благообразнее:
похудело, опали щеки, шире открылись глаза и как-то добродушно заершились усы. Если б он был выше ростом и не так толст, он был бы похож на офицера какого-нибудь запасного батальона, размещенного в глухом уездном городе.
— Что ты, брат, дребедень бормочешь? — удивленно спросил Дронов. — Точно я — гимназист или — того
хуже — человек, с которым следует конспирировать. Не хочешь
говорить, так и скажи — не хочу.
— Четвертый, — сказал старик, обращаясь к своим, и даже показал четыре пальца левой руки. — В замещение Михаила Локтева посланы? Для беженцев,
говорите? Так вот, мы — эти самые очевидные беженцы. И даже — того
хуже.
— По пьяному делу. Воюем, а? — спросил он, взмахнув стриженой, ежовой головой. — Кошмар! В 12-м году Ванновский
говорил, что армия находится в положении бедственном: обмундирование
плохое, и его недостаточно, ружья устарели, пушек — мало, пулеметов — нет, кормят солдат подрядчики, и — скверно, денег на улучшение продовольствия — не имеется, кредиты — запаздывают, полки — в долгах. И при всем этом — втюрились в драку ради защиты Франции от второго разгрома немцами.
Дирижирует хором прапорщик Харламов. Самгин уже видел его,
говорил с ним. Щеголеватый читатель контрреволюционной литературы и любитель остреньких неблагонадежных анекдотов очень
похудел, вытянулся, оброс бородой неопределенной окраски, но не утратил своей склонности к шуточкам и клоунадам.
Ногайцев старался утешать, а приват-доцент Пыльников усиливал тревогу. Он служил на фронте цензором солдатской корреспонденции, приехал для операции аппендикса, с месяц лежал в больнице, сильно
похудел, оброс благочестивой светлой бородкой, мягкое лицо его подсохло, отвердело, глаза открылись шире, и в них застыло нечто постное, унылое. Когда он молчал, он сжимал челюсти, и борода его около ушей непрерывно, неприятно шевелилась, но молчал он мало, предпочитая
говорить.
Пыльников в штатском костюме из мохнатой материи зеленоватого цвета как будто оброс древесным лишаем, он сильно
похудел; размахивая черной, в серебре, записной книжкой, он тревожно
говорил Елене...