Неточные совпадения
Его длинные
ноги не сгибаются, длинные руки с кривыми пальцами шевелятся нехотя, неприятно, он одет всегда
в длинный, коричневый сюртук, обут
в бархатные сапоги на меху и на мягких подошвах.
Но никто не мог переспорить отца, из его вкусных губ слова сыпались так быстро и обильно, что Клим уже знал: сейчас дед отмахнется палкой, выпрямится, большой, как лошадь
в цирке, вставшая на задние
ноги, и пойдет к себе, а отец крикнет вслед ему...
Учитель молча, осторожно отодвинулся от нее, а у Тани порозовели уши, и, наклонив голову, она долго, неподвижно смотрела
в пол, под
ноги себе.
Все примолкли, внимательно глядя
в синеватые небеса, но никто ничего не услышал. Клим, обрадованный, что какой-то фокус не удался Любе, начал дразнить ее, притопывая
ногой...
Чаще всего дети играли
в цирк; ареной цирка служил стол, а конюшни помещались под столом. Цирк — любимая игра Бориса, он был директором и дрессировщиком лошадей, новый товарищ Игорь Туробоев изображал акробата и льва, Дмитрий Самгин — клоуна, сестры Сомовы и Алина — пантера, гиена и львица, а Лидия Варавка играла роль укротительницы зверей. Звери исполняли свои обязанности честно и серьезно, хватали Лидию за юбку, за
ноги, пытались повалить ее и загрызть; Борис отчаянно кричал...
— Клим! — звала она голосом мужчины. Клим боялся ее; он подходил осторожно и, шаркнув
ногой, склонив голову, останавливался
в двух шагах от кровати, чтоб темная рука женщины не достала его.
В большой комнате Борис кричал, топая
ногами...
Туробоев, холодненький, чистенький и вежливый, тоже смотрел на Клима, прищуривая темные, неласковые глаза, — смотрел вызывающе. Его слишком красивое лицо особенно сердито морщилось, когда Клим подходил к Лидии, но девочка разговаривала с Климом небрежно, торопливо, притопывая
ногами и глядя
в ту сторону, где Игорь. Она все более плотно срасталась с Туробоевым, ходили они взявшись за руки; Климу казалось, что, даже увлекаясь игрою, они играют друг для друга, не видя, не чувствуя никого больше.
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав, начинал говорить очень тихо и непонятно.
В такие минуты Дронов толкал Клима
ногою и, подмигивая на учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Клим нередко ощущал, что он тупеет от странных выходок Дронова, от его явной грубой лжи. Иногда ему казалось, что Дронов лжет только для того, чтоб издеваться над ним. Сверстников своих Дронов не любил едва ли не больше, чем взрослых, особенно после того, как дети отказались играть с ним.
В играх он обнаруживал много хитроумных выдумок, но был труслив и груб с девочками, с Лидией — больше других. Презрительно называл ее цыганкой, щипал, старался свалить с
ног так, чтоб ей было стыдно.
«Мама, а я еще не сплю», — но вдруг Томилин, запнувшись за что-то, упал на колени, поднял руки, потряс ими, как бы угрожая, зарычал и охватил
ноги матери. Она покачнулась, оттолкнула мохнатую голову и быстро пошла прочь, разрывая шарф. Учитель, тяжело перевалясь с колен на корточки, встал, вцепился
в свои жесткие волосы, приглаживая их, и шагнул вслед за мамой, размахивая рукою. Тут Клим испуганно позвал...
Вытирая шарфом лицо свое, мать заговорила уже не сердито, а тем уверенным голосом, каким она объясняла непонятную путаницу
в нотах, давая Климу уроки музыки. Она сказала, что учитель снял с юбки ее гусеницу и только, а
ног не обнимал, это было бы неприлично.
В конце августа, рано утром, явилась неумытая, непричесанная Люба Клоун; топая
ногами, рыдая, задыхаясь, она сказала...
Клим не помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой.
В полутемной спальне, — окна ее были закрыты ставнями, — на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна,
ноги и руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала...
Ее судороги становились сильнее, голос звучал злей и резче, доктор стоял
в изголовье кровати, прислонясь к стене, и кусал, жевал свою черную щетинистую бороду. Он был неприлично расстегнут, растрепан, брюки его держались на одной подтяжке, другую он накрутил на кисть левой руки и дергал ее вверх, брюки подпрыгивали,
ноги доктора дрожали, точно у пьяного, а мутные глаза так мигали, что казалось — веки тоже щелкают, как зубы его жены. Он молчал, как будто рот его навсегда зарос бородой.
Жена, подпрыгнув, ударила его головою
в скулу, он соскочил с постели, а она снова свалилась на пол и начала развязывать
ноги свои, всхрапывая...
Туго застегнутый
в длинненький, ниже колен, мундирчик, Дронов похудел, подобрал живот и, гладко остриженный, стал похож на карлика-солдата. Разговаривая с Климом, он распахивал полы мундира, совал руки
в карманы, широко раздвигал
ноги и, вздернув розовую пуговку носа, спрашивал...
Он снова молчал, как будто заснув с открытыми глазами. Клим видел сбоку фарфоровый, блестящий белок, это напомнило ему мертвый глаз доктора Сомова. Он понимал, что, рассуждая о выдумке, учитель беседует сам с собой, забыв о нем, ученике. И нередко Клим ждал, что вот сейчас учитель скажет что-то о матери, о том, как он
в саду обнимал
ноги ее. Но учитель говорил...
Настоящий Старик, бережно переставляя одеревеневшие
ноги свои, слишком крепко тычет палкой
в пол, кашляет так, что у него дрожат уши, а лицо и шея окрашиваются
в цвет спелой сливы; пристукивая палкой, он говорит матери, сквозь сердитый кашель...
— Оставь, кажется, кто-то пришел, — услышал он сухой шепот матери; чьи-то
ноги тяжело шаркнули по полу, брякнула знакомым звуком медная дверца кафельной печки, и снова установилась тишина, подстрекая вслушаться
в нее. Шепот матери удивил Клима, она никому не говорила ты, кроме отца, а отец вчера уехал на лесопильный завод. Мальчик осторожно подвинулся к дверям столовой, навстречу ему вздохнули тихие, усталые слова...
Она говорила быстро, ласково, зачем-то шаркала
ногами и скрипела створкой двери, открывая и закрывая ее; затем, взяв Клима за плечо, с излишней силой втолкнула его
в столовую, зажгла свечу. Клим оглянулся,
в столовой никого не было,
в дверях соседней комнаты плотно сгустилась тьма.
Уроки Томилина становились все более скучны, менее понятны, а сам учитель как-то неестественно разросся
в ширину и осел к земле. Он переоделся
в белую рубаху с вышитым воротом, на его голых, медного цвета
ногах блестели туфли зеленого сафьяна. Когда Клим, не понимая чего-нибудь, заявлял об этом ему, Томилин, не сердясь, но с явным удивлением, останавливался среди комнаты и говорил почти всегда одно и то же...
Приплюснутый череп, должно быть, мешал Дронову расти вверх, он рос
в ширину. Оставаясь низеньким человечком, он становился широкоплечим, его кости неуклюже торчали вправо, влево, кривизна
ног стала заметней, он двигал локтями так, точно всегда протискивался сквозь тесную толпу. Клим Самгин находил, что горб не только не испортил бы странную фигуру Дронова, но даже придал бы ей законченность.
Уши отца багровели, слушая Варавку, а отвечая ему, Самгин смотрел
в плечо его и притопывал
ногой, как точильщик ножей, ножниц. Нередко он возвращался домой пьяный, проходил
в спальню матери, и там долго был слышен его завывающий голосок.
В утро последнего своего отъезда он вошел
в комнату Клима, тоже выпивши, сопровождаемый негромким напутствием матери...
Клим вскочил с постели, быстро оделся и выбежал
в столовую, но
в ней было темно, лампа горела только
в спальне матери. Варавка стоял
в двери, держась за косяки, точно распятый, он был
в халате и
в туфлях на голые
ноги, мать торопливо куталась
в капот.
Сонный и сердитый, ходил на кривых
ногах Дронов, спотыкался, позевывал, плевал; был он
в полосатых тиковых подштанниках и темной рубахе, фигура его исчезала на фоне кустов, а голова плавала
в воздухе, точно пузырь.
Лидия вывихнула
ногу и одиннадцать дней лежала
в постели. Левая рука ее тоже была забинтована. Перед отъездом Игоря толстая, задыхающаяся Туробоева, страшно выкатив глаза, привела его проститься с Лидией, влюбленные, обнявшись, плакали, заплакала и мать Игоря.
— «Чей стон», — не очень стройно подхватывал хор. Взрослые пели торжественно, покаянно, резкий тенорок писателя звучал едко,
в медленной песне было нечто церковное, панихидное. Почти всегда после пения шумно танцевали кадриль, и больше всех шумел писатель, одновременно изображая и оркестр и дирижера. Притопывая коротенькими, толстыми
ногами, он искусно играл на небольшой, дешевой гармонии и ухарски командовал...
Пообедав, он пошел
в мезонин к Дронову, там уже стоял, прислонясь к печке, Макаров, пуская
в потолок струи дыма, разглаживая пальцем темные тени на верхней губе, а Дронов, поджав
ноги под себя, уселся на койке
в позе портного и визгливо угрожал кому-то...
У стены прислонился черный диван с высунувшимися клочьями мочала, а над ним портреты Чернышевского, Некрасова,
в золотом багете сидел тучный Герцен, положив одну
ногу на колено свое, рядом с ним — суровое, бородатое лицо Салтыкова.
Они, трое, все реже посещали Томилина. Его обыкновенно заставали за книгой, читал он — опираясь локтями о стол, зажав ладонями уши. Иногда — лежал на койке, согнув
ноги, держа книгу на коленях,
в зубах его торчал карандаш. На стук
в дверь он никогда не отвечал, хотя бы стучали три, четыре раза.
Клим зажег свечу, взял
в правую руку гимнастическую гирю и пошел
в гостиную, чувствуя, что
ноги его дрожат. Виолончель звучала громче, шорох был слышней. Он тотчас догадался, что
в инструменте — мышь, осторожно положил его верхней декой на пол и увидал, как из-под нее выкатился мышонок, маленький, как черный таракан.
— Мне вредно лазить по лестницам, у меня
ноги болят, — сказал он и поселился у писателя
в маленькой комнатке, где жила сестра жены его. Сестру устроили
в чулане. Мать нашла, что со стороны дяди Якова бестактно жить не у нее, Варавка согласился...
— Раз, два, три, — вполголоса учила Рита. — Не толкай коленками. Раз, два… — Горничная, склонив голову, озабоченно смотрела на свои
ноги, а Рита, увидав через ее плечо Клима
в двери, оттолкнула ее и, кланяясь ему, поправляя растрепавшиеся волосы обеими руками, сказала бойко и оглушительно...
Он сморщился и навел радужное пятно на фотографию матери Клима, на лицо ее;
в этом Клим почувствовал нечто оскорбительное. Он сидел у стола, но, услыхав имя Риты, быстро и неосторожно вскочил на
ноги.
Клим слышал ее нелепые слова сквозь гул
в голове, у него дрожали
ноги, и, если бы Рита говорила не так равнодушно, он подумал бы, что она издевается над ним.
Часто и всегда как-то не вовремя являлся Макаров, пыльный,
в парусиновой блузе, подпоясанной широким ремнем,
в опорках на голых
ногах.
В августе, хмурым вечером, возвратясь с дачи, Клим застал у себя Макарова; он сидел среди комнаты на стуле, согнувшись, опираясь локтями о колени, запустив пальцы
в растрепанные волосы; у
ног его лежала измятая, выгоревшая на солнце фуражка. Клим отворил дверь тихо, Макаров не пошевелился.
Клим вышел
в столовую, там, у стола, глядя на огонь свечи, сидела Лидия, скрестив руки на груди, вытянув
ноги.
Лидия, непричесанная,
в оранжевом халатике,
в туфлях на босую
ногу, сидела
в углу дивана с тетрадью нот
в руках. Не спеша прикрыв голые
ноги полою халата, она, неласково глядя на Клима, спросила...
— Как ты смешон, — ответила девушка, отодвигаясь
в угол дивана, подобрав под себя
ноги.
Дмитрий лежал на койке, ступня левой
ноги его забинтована;
в синих брюках и вышитой рубахе он был похож на актера украинской труппы. Приподняв голову, упираясь рукою
в постель, он морщился и бормотал...
Часа через три брат разбудил его, заставил умыться и снова повел к Премировым. Клим шел безвольно, заботясь лишь о том, чтоб скрыть свое раздражение.
В столовой было тесно, звучали аккорды рояля, Марина кричала, притопывая
ногой...
Вначале ее восклицания показались Климу восклицаниями удивления или обиды. Стояла она спиною к нему, он не видел ее лица, но
в следующие секунды понял, что она говорит с яростью и хотя не громко, на низких нотах, однако способна оглушительно закричать, затопать
ногами.
Он играл ножом для разрезывания книг, капризно изогнутой пластинкой бронзы с позолоченной головою бородатого сатира на месте ручки. Нож выскользнул из рук его и упал к
ногам девушки; наклонясь, чтоб поднять его, Клим неловко покачнулся вместе со стулом и, пытаясь удержаться, схватил руку Нехаевой, девушка вырвала руку, лишенный опоры Клим припал на колено. Он плохо помнил, как разыгралось все дальнейшее, помнил только горячие ладони на своих щеках, сухой и быстрый поцелуй
в губы и торопливый шепот...
Он вышел от нее очень поздно. Светила луна с той отчетливой ясностью, которая многое на земле обнажает как ненужное. Стеклянно хрустел сухой снег под
ногами. Огромные дома смотрели друг на друга бельмами замороженных окон; у ворот — черные туши дежурных дворников;
в пустоте неба заплуталось несколько звезд, не очень ярких. Все ясно.
Он заставил себя еще подумать о Нехаевой, но думалось о ней уже благожелательно.
В том, что она сделала, не было,
в сущности, ничего необычного: каждая девушка хочет быть женщиной. Ногти на
ногах у нее плохо острижены, и, кажется, она сильно оцарапала ему кожу щиколотки. Клим шагал все более твердо и быстрее. Начинался рассвет, небо, позеленев на востоке, стало еще холоднее. Клим Самгин поморщился: неудобно возвращаться домой утром. Горничная, конечно, расскажет, что он не ночевал дома.
Пошли.
В столовой Туробоев жестом фокусника снял со стола бутылку вина, но Спивак взяла ее из руки Туробоева и поставила на пол. Клима внезапно ожег злой вопрос: почему жизнь швыряет ему под
ноги таких женщин, как продажная Маргарита или Нехаева? Он вошел
в комнату брата последним и через несколько минут прервал спокойную беседу Кутузова и Туробоева, торопливо говоря то, что ему давно хотелось сказать...
Сложив щепотью тоненькие, острые пальцы, тыкала ими
в лоб, плечи, грудь Клима и тряслась, едва стоя на
ногах, быстро стирая ладонью слезы с лица.
Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги;
в теплом, светло-голубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот
ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем
в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.