Неточные совпадения
— Этому вопросу нет места, Иван. Это — неизбежное столкновение двух привычек мыслить о
мире. Привычки эти издревле с нами и совершенно непримиримы, они всегда будут разделять людей на идеалистов и материалистов. Кто прав? Материализм — проще, практичнее и оптимистичней, идеализм — красив, но бесплоден. Он — аристократичен, требовательней к человеку. Во
всех системах мышления о
мире скрыты, более или менее искусно, элементы пессимизма; в идеализме их больше, чем в системе, противостоящей ему.
— Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда
мир опустошен: убери из него
все —
все вещи, явления и
все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это — лишь точки отправления на поиски вечной,
все решающей истины…
— Слышал? Не надо. Чаще
всех других слов, определяющих ее отношение к
миру, к людям, она говорит: не надо.
— Это вы из астрономии. А может быть, мир-то
весь на этой звезде и держится, она — последняя скрепа его, а вы хотите… вы чего хотите?
— Врут.
Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого и провалы часты. Вожди нужны, старики…
Мир стариками держится, крестьянский
мир.
— Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится.
Все очень просто:
мир этот, наш,
весь — дело рук человеческих; руки наши — умные, а башки — глупые, от этого и горе жизни.
— Что это значит —
мир, если посмотреть правильно? — спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. —
Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека —
все это никуда не надобно.
— Делай! — сказал он дьякону. Но о том, почему русские — самый одинокий народ в
мире, — забыл сказать, и никто не спросил его об этом.
Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутно-пенную влагу перцем и предложил...
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще
всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что
все в
мире — для нее.
— Загадочных людей — нет, — их выдумывают писатели для того, чтоб позабавить вас. «Любовь и голод правят
миром», и мы
все выполняем повеления этих двух основных сил. Искусство пытается прикрасить зоологические требования инстинкта пола, наука помогает удовлетворять запросы желудка, вот и —
все.
— Да, — тут многое от церкви, по вопросу об отношении полов
все вообще мужчины мыслят более или менее церковно. Автор — умный враг и — прав, когда он говорит о «не тяжелом, но губительном господстве женщины». Я думаю, у нас он первый так решительно и верно указал, что женщина бессознательно чувствует свое господство, свое центральное место в
мире. Но сказать, что именно она является первопричиной и возбудителем культуры, он, конечно, не мог.
Клим видел, что в ней кипит детская радость жить, и хотя эта радость казалась ему наивной, но все-таки завидно было уменье Сомовой любоваться людями, домами, картинами Третьяковской галереи, Кремлем, театрами и вообще
всем этим
миром, о котором Варвара тоже с наивностью, но лукавой, рассказывала иное.
Один из его фельетонов был сплошь написан излюбленными редактором фразами, поговорками, цитатами: «Уж сколько раз твердили
миру», — начинался фельетон стихом басни Крылова, и, перечислив избитыми словами
все то, о чем твердили
миру, Робинзон меланхолически заканчивал перечень: «А Васька слушает да ест».
— Семинарист, — повторил Долганов, снова закидывая волосы на затылок так, что обнажились раковины ушей, совершенно схожих с вопросительными знаками. — Затем, я — человек, убежденный, что
мир осваивается воображением, а не размышлением. Человек прежде
всего — художник. Размышление только вводит порядок в его опыт, да!
Я обошел сады, луга,
Я видел
все цветы,
Но в этом
мире нет цветка
Милей душе, чем ты!
— Говорят об этом вот такие, как Дьякон, люди с вывихнутыми мозгами, говорят лицемеры и люди трусливые, у которых не хватает сил признать, что в
мире, где
все основано на соперничестве и борьбе, — сказкам и сентиментальностям места нет.
— Момент! Нигде в
мире не могут так, как мы, а? За
всех! Клим Иваныч, хорошо ведь, что есть эдакое, — за
всех! И — надо
всеми, одинаковое для нищих, для царей. Милый, а? Вот как мы…
Художник — он такой длинный,
весь из костей, желтый, с черненькими глазками и очень грубый — говорит: «Вот правда о том, как
мир обезображен человеком.
— Он очень деловит, — сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: — Кумов — не от
мира сего, он
все о духе, а этот — ничего воздушного не любит.
Вообще она знала очень много сплетен об умерших и живых крупных людях, но передавала их беззлобно, равнодушным тоном существа из
мира, где
все, что не пошло, вызывает подозрительное и молчаливое недоверие, а пошлость считается естественной и только через нее человек может быть понят.
—
Все ждут: будет революция. Не могу понять — что же это будет? Наш полковой священник говорит, что революция — от бессилия жить, а бессилие — от безбожия. Он очень строгой жизни и постригается в монахи.
Мир во власти дьявола, говорит он.
«
Все в
мире стремится к более или менее устойчивому равновесию, — напомнил он себе. — Действительности дан революционный толчок, она поколебалась, подвинулась вперед и теперь…»
«Ей
все — чуждо, — думал он. — Точно иностранка. Или человек, непоколебимо уверенный, что «
все к лучшему в этом наилучшем из
миров». Откуда у нее этот… оптимизм… животного?»
Томилин «беспощадно, едко высмеивал тонко организованную личность, кристалл, якобы способный отразить спектры
всех огней жизни и совершенно лишенный силы огня веры в простейшую и единую мудрость
мира, заключенную в таинственном слове — бог».
— Тогда Саваоф, в скорби и отчаянии, восстал против Духа и, обратив взор свой на тину материи, направил в нее злую похоть свою, отчего и родился сын в образе змея. Это есть — Ум, он же — Ложь и Христос, от него —
все зло
мира и смерть. Так учили они…
«Если б я влюбился в нее, она вытеснила бы из меня
все… Что —
все? Она меня назвала неизлечимым умником, сказала, что такие, как я, болезнь
мира. Это неверно. Неправда. Я — не книжник, не догматик, не моралист. Я знаю много, но не пытаюсь учить. Не выдумываю теории, которые всегда ограничивают свободный рост мысли и воображения».
«Зачем дикое и грандиозное? Море, например. Оно наводит только грусть на человека, глядя на него, хочется плакать. Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха, они
все твердят свою, от начала
мира, одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания».
Но слова о ничтожестве человека пред грозной силой природы, пред законом смерти не портили настроение Самгина, он знал, что эти слова меньше
всего мешают жить их авторам, если авторы физически здоровы. Он знал, что Артур Шопенгауэр, прожив 72 года и доказав, что пессимизм есть основа религиозного настроения, умер в счастливом убеждении, что его не очень веселая философия о
мире, как «призраке мозга», является «лучшим созданием XIX века».
«Нет. Конечно — нет. Но казалось, что она — человек другого
мира, обладает чем-то крепким, непоколебимым. А она тоже глубоко заражена критицизмом. Гипертрофия критического отношения к жизни, как у
всех. У
всех книжников, лишенных чувства веры, не охраняющих ничего, кроме права на свободу слова, мысли. Нет, нужны идеи, которые ограничивали бы эту свободу… эту анархию мышления».
Женщину воспитали столь искусно, что она подает вам себя даже как бы музыкально, а овощи у них лучшие в
мире, это
всеми признано.
Мысли этого порядка развивались с приятной легкостью, как бы самосильно. Память услужливо подсказывала десятки афоризмов: «Истинная свобода — это свобода отбора впечатлений». «В
мире, где
все непрерывно изменяется, стремление к выводам — глупо». «Многие стремятся к познанию истины, но — кто достиг ее, не искажая действительности?»
И, стремясь возвыситься над испытанным за этот день, — возвыситься посредством самонасыщения словесной мудростью, — Самгин повторил про себя фразы недавно прочитанного в либеральной газете фельетона о текущей литературе; фразы звучали по-новому задорно, в них говорилось «о духовной нищете людей, которым жизнь кажется простой, понятной», о «величии мучеников независимой мысли, которые свою духовную свободу ценят выше
всех соблазнов
мира».
Мир должен быть оправдан
весь,
Чтоб можно было жить...
«Я видел в приюте слепых, как ходят эти несчастные, вытянув руки вперед, не зная, куда идти. Но
все человечество не есть ли такие же слепцы, не ходят ли они в
мире тоже ощупью?»
— «Русская интеллигенция не любит богатства». Ух ты! Слыхал? А может, не любит, как лиса виноград? «Она не ценит, прежде
всего, богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению
миром и очеловечению человека, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии…» Ага, религия? — «и морали». — Ну, конечно, и морали. Для укрощения строптивых. Ах, черти…
— Так, — твердо и уже громко сказала она. — Вы тоже из тех, кто ищет, как приспособить себя к тому, что нужно радикально изменить. Вы
все здесь суетливые мелкие буржуа и
всю жизнь будете такими вот мелкими. Я — не умею сказать точно, но вы говорите только о городе, когда нужно говорить уже о
мире.
А Толстой — человек
мира, его читают
все народы, — жизнь бесчеловечна, позорна, лжива, говорит он.
— История жизни великих людей
мира сего — вот подлинная история, которую необходимо знать
всем, кто не хочет обольщаться иллюзиями, мечтами о возможности счастья
всего человечества. Знаем ли мы среди величайших людей земли хоть одного, который был бы счастлив? Нет, не знаем… Я утверждаю: не знаем и не можем знать, потому что даже при наших очень скромных представлениях о счастье — оно не было испытано никем из великих.
Наполненное шумом газет, спорами на собраниях, мрачными вестями с фронтов, слухами о том, что царица тайно хлопочет о
мире с немцами, время шло стремительно, дни перескакивали через ночи с незаметной быстротой,
все более часто повторялись слова — отечество, родина, Россия, люди на улицах шагали поспешнее, тревожней, становились общительней, легко знакомились друг с другом, и
все это очень и по-новому волновало Клима Ивановича Самгина. Он хорошо помнил, когда именно это незнакомое волнение вспыхнуло в нем.
— Здоровенная будет у нас революция, Клим Иванович. Вот — начались рабочие стачки против войны — знаешь? Кушать трудно стало,
весь хлеб армии скормили. Ох,
все это кончится тем, что устроят европейцы
мир промежду себя за наш счет, разрежут Русь на кусочки и начнут глодать с ее костей мясо.
— Я в это не верю, — сказал Самгин, избрав самый простой ответ, но он знал, что
все слухи, которые приносит Дронов, обычно оправдываются, — о переговорах министра внутренних дел Протопопова с представителем Германии о сепаратном
мире Иван сообщил раньше, чем об этом заговорила Дума и пресса.