Но Клим уже не слушал, теперь он был удивлен и неприятно и неприязненно. Он вспомнил Маргариту, швейку, с круглым, бледным лицом, с густыми тенями в впадинах глубоко посаженных глаз. Глаза у нее неопределенного, желтоватого цвета, взгляд полусонный, усталый, ей, вероятно, уж под тридцать лет. Она шьет и чинит белье матери, Варавки, его; она работает «по домам».
— Тебе сколько — тридцать пять, семь? Моложава, — говорил Яков Самгин и, вдруг замолчав, вынул из кармана пиджака порошок, принял его, запил водою и, твердо поставив стакан на стол, приказал Климу...
— Замечательный человек. Живет — не морщится. На днях тут хоронили кого-то, и один из провожатых забавно сказал: «Тридцать девять лет жил — морщился, больше не стерпел — помер». Томилин — много стерпит.
Сосед был плотный человек лет тридцати, всегда одетый в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты толстыми губами очень яркого цвета.
— Я, — говорил он, — я-я-я! — все чаще повторял он, делая руками движения пловца. — Я написал предисловие… Книга продается у входа… Она — неграмотна. Знает на память около тридцати тысяч стихов… Я — Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов… Когда я… Профессор Барсов…
И теперь сквозь хаос всего, что он пережил, возникали эпические фигуры героев Суоми, борцов против Хииси и Луохи, стихийных сил суровой природы, ее Орфея Вейнемейнена, сына Ильматар, которая тридцать лет носила его во чреве своем, веселого Лемникейнена — Бальдура финнов, Ильмаринена, сковавшего Сампо, сокровище страны.
— Нуте-ко, давайте закусим на сон грядущий. Я без этого — не могу, привычка. Я, знаете, четверо суток провел с дамой купеческого сословия, вдовой и за тридцать лет, — сами вообразите, что это значит! Так и то, ночами, среди сладостных трудов любви, нет-нет да и скушаю чего-нибудь. «Извини, говорю, машер…» [Моя дорогая… (франц.)]
— Слушало его человек… тридцать, может быть — сорок; он стоял у царь-колокола. Говорил без воодушевления, не храбро. Один рабочий отметил это, сказав соседу: «Опасается парень пошире-то рот раскрыть». Они удивительно чутко подмечали все.
— Затем выбегает в соседнюю комнату, становится на руки, как молодой негодяй, ходит на руках и сам на себя в низок зеркала смотрит. Но — позвольте! Ему — тридцать четыре года, бородка солидная и даже седые височки. Да-с! Спрашивают… спрашиваю его: «Очень хорошо, Яковлев, а зачем же ты вверх ногами ходил?» — «Этого, говорит, я вам объяснить не могу, но такая у меня примета и привычка, чтобы после успеха в деле пожить минуточку вниз головою».
— Ссылка? Это установлено для того, чтоб подумать, поучиться. Да, скучновато. Четыре тысячи семьсот обывателей, никому — и самим себе — не нужных, беспомощных людей; они отстали от больших городов лет на тридцать, на пятьдесят, и все, сплошь, заражены скептицизмом невежд. Со скуки — чудят. Пьют. Зимними ночами в город заходят волки…
Варвара — чужой человек. Она живет своей, должно быть, очень легкой жизнью. Равномерно благодушно высмеивает идеалистов, материалистов. У нее выпрямился рот и окрепли губы, но слишком ясно, что ей уже за тридцать. Она стала много и вкусно кушать. Недавно дешево купила на аукционе партию книжной бумаги и хорошо продала ее.
— Да! — знаешь, кого я встретила? Марину. Она тоже вдова, давно уже. Ах, Клим, какая она! Огромная, красивая и… торгует церковной утварью! Впрочем — это мелочь. Она — удивительна! Торговля — это ширма. Я не могу рассказать тебе о ней всего, — наш поезд идет в двенадцать тридцать две.
— Знаете, это все-таки — смешно! Вышли на улицу, устроили драку под окнами генерал-губернатора и ушли, не предъявив никаких требований. Одиннадцать человек убито, тридцать два — ранено. Что же это? Где же наши партии? Где же политическое руководство массами, а?
Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.
Клим Самгин замедлил шаг, оглянулся, желая видеть лицо человека, сказавшего за его спиною нужное слово; вплоть к нему шли двое: коренастый, плохо одетый старик с окладистой бородой и угрюмым взглядом воспаленных глаз и человек лет тридцати, небритый, черноусый, с большим носом и веселыми глазами, тоже бедно одетый, в замазанном, черном полушубке, в сибирской папахе.
— Нуте-с, товарищи, теперь с баррикад уходить не дело, — говорит он, и все слушают его молча, не перебивая. — На обеих баррикадах должно быть тридцать пять, на этой — двадцать. Прошу на места.
Самгин вынул из кармана брюк часы, они показывали тридцать две минуты двенадцатого. Приятно было ощущать на ладони вескую теплоту часов. И вообще все было как-то необыкновенно, приятно-тревожно. В небе тает мохнатенькое солнце медового цвета. На улицу вышел фельдшер Винокуров с железным измятым ведром, со скребком, посыпал лужу крови золою, соскреб ее снова в ведро. Сделал он это так же быстро и просто, как просто и быстро разыгралось все необыкновенное и страшное на этом куске улицы.
— Одиннадцать лет жила с ним. Венчаны. Тридцать семь не живу. Встретимся где-нибудь — чужой. Перед последней встречей девять лет не видала. Думала — умер. А он на Сухаревке, жуликов пирогами кормит. Эдакий-то… мастер, э-эх!
Он быстро выпил стакан чаю, закурил папиросу и прошел в гостиную, — неуютно, не прибрано было в ней. Зеркало мельком показало ему довольно статную фигуру человека за тридцать лет, с бледным лицом, полуседыми висками и негустой острой бородкой. Довольно интересное и даже как будто новое лицо. Самгин оделся, вышел в кухню, — там сидел товарищ Яков, рассматривая синий ноготь на большом пальце голой ноги.
«Мне тридцать пять, она — моложе меня года на три, четыре», — подсчитал он, а Марина с явным удовольствием пила очень душистый чай, грызла домашнее печенье, часто вытирала яркие губы салфеткой, губы становились как будто еще ярче, и сильнее блестели глаза.
Стоя в буфете у окна, он смотрел на перрон, из-за косяка. Дуняшу не видно было в толпе, окружавшей ее. Самгин машинально сосчитал провожатых: тридцать семь человек мужчин и женщин. Марина — заметнее всех.
Зимою Самгин выиграл в судебной палате процесс против родственников купца Коптева — «менялы» и ростовщика; человек этот помер, отказав Марине по духовному завещанию тридцать пять тысяч рублей, а дом и остальное имущество — кухарке своей и ее параличному сыну.
— Вот видишь! Но это, конечно, озорство. Возня с ним надоела мне, но — до тридцати лет я с него опеку не сниму, слово дала! Тебе надобно будет заняться этим делом…
«Юноша оказался… неглупым! Осторожен. Приятная ошибка. Надобно помочь ему, пусть учится. Будет скромным, исполнительным чиновником, учителем или чем-нибудь в этом роде. В тридцать — тридцать пять лет женится, расчетливо наплодит людей, не больше тройки. И до смерти будет служить, безропотно, как Анфимьевна…»
Лет тридцать тому назад было это: сижу я в ресторане, задумался о чем-то, а лакей, остроглазый такой, молоденький, пристает: “Что прикажете подать?” — “Птичьего молока стакан!” — “Простите, говорит, птичье молоко все вышло!” Почтительно сказал, не усмехнулся.
— Все — старо, все! — угрюмо откликнулся Попов и продолжал: — Ему, Софрону, было семьдесят три года, а он верхом ездил по двадцать, тридцать верст и пил водку без всякой осторожности.
Дня три он провел усердно работая — приводил в порядок судебные дела Зотовой, свои счета с нею, и обнаружил, что имеет получить с нее двести тридцать рублей.
— Интересная тема, — сказал Тагильский, кивнув головой. — Когда отцу было лет под тридцать, он прочитал какую-то книжку о разгульной жизни золотоискателей, соблазнился и уехал на Урал. В пятьдесят лет он был хозяином трактира и публичного дома в Екатеринбурге.
— Через тридцать лет Пращев с женой, дочерью и женихом ее сидели ночью в саду своем. Залаяла собака, бросилась в кусты. Пращев — за нею и видит: стоит в кустах Середа, отдавая ему честь. «Что, Середа, настал день смерти моей?» — «Так точно, ваше благородие!»
— Вот тебе и отец города! — с восторгом и поучительно вскричал Дронов, потирая руки. — В этом участке таких цен, конечно, нет, — продолжал он. — Дом стоит гроши, стар, мал, бездоходен. За землю можно получить тысяч двадцать пять, тридцать. Покупатель — есть, продажу можно совершить в неделю. Дело делать надобно быстро, как из пистолета, — закончил Дронов и, выпив еще стакан вина, спросил: — Ну, как?
— Семьдесят восемь, семьдесят восемь, по тридцати копеек за душу, это будет… — здесь герой наш одну секунду, не более, подумал и сказал вдруг: — это будет двадцать четыре рубля девяносто шесть копеек! — он был в арифметике силен.
А вот считай: подвенечное блондовое на атласном чахле да три бархатных — это будет четыре; два газовых да креповое, шитое золотом — это семь; три атласных да три грогроновых — это тринадцать; гроденаплевых да гродафриковых семь — это двадцать; три марселиновых, два муслинделиновых, два шинероялевых — много ли это? — три да четыре семь, да двадцать — двадцать семь; крепрашелевых четыре — это тридцать одно.
— Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши и что следственно ему не тридцать пять лет, а около двадцати трех.