Неточные совпадения
Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же
дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из
этой комнаты.
Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню
эти первые
дни насыщения красотою.
Случилось
это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же
дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Я весь
день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в
эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
— Я о́ ту пору мал ребенок был,
дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
— Ну, война —
дело царское, нам
это недоступно понять!
— За спрос.
Это —
дела неясные, и кто виноват: тот ли, кто бежит, али тот, кто ловит, — нам не понять…
—
Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой
день после крестин и погнали…
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по
дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё
это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Ее бог был весь
день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что
этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
— Ты ей, старой дуре, не верь! — строго учил он. — Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про
эти великие
дела! Отвечай мне: сколько есть чинов ангельских?
— Ну,
этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает. — Надо всеми
делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль!
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои
дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за
это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме
разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, —
это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
В те
дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же
это дед не видит доброго бога?
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что
этот человек занят серьезным
делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Это было странно: я четыре раза в
день сидел в кухне за столом около него! Я ответил...
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от
этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее
Дело говорит тихонько...
А в доме Хорошее
Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за
это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
— Вот ты сердишься, когда тебя дедушко высекет, — утешительно говорил он. — Сердиться тут, сударик, никак не надобно,
это тебя для науки секут, и
это сеченье — детское! А вот госпожа моя Татьян Лексевна — ну, она секла знаменито! У нее для того нарочный человек был, Христофором звали, такой мастак в
деле своем, что его, бывало, соседи из других усадеб к себе просят у барыни-графини: отпустите, сударыня Татьян Лексевна, Христофора дворню посечь! И отпускала.
Томительно долго таял
этот серебристо-мутный зимний
день, а в доме становилось всё беспокойней, тяжелее.
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько
дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с
этого начались наши взаимные огорчения.
Первые
дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми
днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту,
это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше всех!
— А ты, Варвара, постыдилась бы, чай, спрашивать об
этом, твое ли
дело? — сердито сказала бабушка.
В первые же
дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке
это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал...
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых
дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на всех как-то особенно пристально; говорил
этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за
это, и на другой
день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг на Сенной площади, он, остановясь, сказал...
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но
это не помогло: на другой же
день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Я не мог бежать с ним: в те
дни у меня была своя задача — я решил быть офицером с большой светлой бородой, а для
этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною...
Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки,
днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под
эту музыку и росло сердце.
— Ты
этого еще не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только
это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты
это запомни да, как вырастешь, на такие
дела девиц не подбивай, тебе
это будет великий грех, а девица станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства,
это я тебе хорошее говорю!
— Даже и сейчас вспомнить страшно
дела эти дерзкие!
Скрыл ведь он от полиции дело-то: «
Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь».
В саду
дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё
это радужно разгоралось, как в церкви.
Мне было лень спросить — что
это за
дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё
это не нужно,
это падают последние листья отцветшего
дня.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно
этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья,
это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное
дело.
Несколько
дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, —
это было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время...
— Экое
дело, братцы мои, ведь и я тоже в ваши-то годы великим озорником был! Отчего бы
это, братцы?
Что такая книга существует, я узнал незадолго перед
этим в школе: в морозный
день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один из них презрительно заметил...
На другой
день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, —
это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря на то что растрепаны.
Несколько
дней я не ходил в школу, а за
это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес
эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить
это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Вспоминая
эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об
этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо
это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей
день.
Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
На
эти деньги можно было очень сытно прожить
день, но Вяхиря била мать, если он не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит на Каме, близко от Волги.
В ненастные
дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца.
Это был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на темном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея — стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал...
— Слушайте-ка, ребятишки, погодите! Вот, третьево
дни захоронили одну бабу, узнал я, ребятенки, про нее историю — что же
это за баба?
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес
эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что всё
это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько
дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал...
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый
день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала —
это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.
— Ах ты, — не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж
это — такое
дело… Верно я говорю, бабушка? И богату и просту — всем дорога к погосту, — так ли, бабушка?