Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку, тихонько и жалобно взвизгивал, отирая желтую лысину маленькими ручками, мне было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но — всё это сразу забылось, когда я разглядел плетеное лицо извозчика: оно дрожало
так же пугающе противно, как лицо деда, когда он сек меня.
Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца,
такую же интересную, как все ее истории: отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.
— Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот
таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
Неточные совпадения
И если я спрашивал: «Что
такое — яко
же?» — она, пугливо оглянувшись, советовала...
Притаившись, я соображал: пороть — значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить — одно и то
же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, — это я видел. Но я никогда не видал, чтоб
так били маленьких, и хотя здесь дядья щелкали своих то по лбу, то по затылку, — дети относились к этому равнодушно, только почесывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их...
Случилось это
так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые
же дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
— Не знаешь? Ну,
так я тебе скажу: будь хитер, это лучше, а простодушность — та
же глупость, понял? Баран простодушен. Запомни! Айда, гуляй…
— Ну, что уж ты растосковался
так? Господь знает, что делает. У многих ли дети лучше наших-то? Везде, отец, одно и то
же, — споры, да распри, да томаша. Все отцы-матери грехи свои слезами омывают, не ты один…
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все
же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки,
такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как
же это дед не видит доброго бога?
Был я не по годам силен и в бою ловок, — это признавали сами
же враги, всегда нападавшие на меня кучей. Но все-таки улица всегда била меня, и домой я приходил обыкновенно с расквашенным носом, рассеченными губами и синяками на лице, оборванный, в пыли.
— Что, редькин сын, опять дрался? Да что
же это
такое, а! Как я тебя начну, с руки на руку…
Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг
так цветисто и
так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух
же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли.
Бабушка
же была
так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
— Куда
же? — удивленно откликнулась она и, приподняв голову мою, долго смотрела мне в лицо,
так долго, что у меня слезы выступили на глазах.
— Ты этого еще не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на
такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни
же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!
Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати, — они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было
так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас
же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня.
— Спрашивают ее: «Кто поджег?» — «Я подожгла!» — «Как
так, дура? Тебя дома не было в тую ночь, ты в больнице лежала!» — «Я подожгла!» Это она — зачем
же? Ух, не дай господь бессонницу…
Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на всё страшными глазами, брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и
такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый
же дремал и сквозь дрему как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котенок.