Неточные совпадения
Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку
с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне
ноги, натекло в сапоги.
Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь
с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал
ногами, а она говорила тяжелым голосом...
Дядья, в одинаковых черных полушубках, приподняли крест
с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек,
с трудом подняв тяжелый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил
ноги.
Крыша мастерской уже провалилась; торчали в небо тонкие жерди стропил, курясь дымом, сверкая золотом углей; внутри постройки
с воем и треском взрывались зеленые, синие, красные вихри, пламя снопами выкидывалось на двор, на людей, толпившихся пред огромным костром, кидая в него снег лопатами. В огне яростно кипели котлы, густым облаком поднимался пар и дым, странные запахи носились по двору, выжимая слезы из глаз; я выбрался из-под крыльца и попал под
ноги бабушке.
Сердито сдернув
с плеч рубаху, он пошел в угол, к рукомойнику, и там, в темноте, топнув
ногою, громко сказал...
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой в руках; свеча дрожала, он шаркал
ногами по полу и, не сходя
с места, хрипел...
Он сидел на полу, растопырив
ноги, и плевал перед собою, шлепая ладонями по полу. На печи стало нестерпимо жарко, я слез, но, когда поравнялся
с дядей, он поймал меня за
ногу, дернул, и я упал, ударившись затылком.
Но однажды, когда она подошла к нему
с ласковой речью, он быстро повернулся и
с размаху хряско ударил ее кулаком в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на
ногах, приложив руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно...
Он вдруг спустил
ноги с кровати, шатаясь пошел к окну, бабушка подхватила его под руки...
Дед стоял, выставив
ногу вперед, как мужик
с рогатиной на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и
ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это
с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
Потом пришла маленькая старушка, горбатая,
с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было не видно; она едва двигала
ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
— Связать бы вас
с Яшкой по
ноге да пустить по воде! — сказал он. — Песен этих ни ему петь, ни тебе слушать не надобно. Это — кулугурские шутки, раскольниками придумано, еретиками.
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины,
с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под
ноги себе. Его чугунное лицо,
с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя
с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая
ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни. Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь, большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Была она старенькая, и точно ее, белую, однажды начал красить разными красками пьяный маляр, — начал да и не кончил.
Ноги у нее были вывихнуты, и вся она — из тряпок шита, костлявая голова
с мутными глазами печально опущена, слабо пристегнутая к туловищу вздутыми жилами и старой, вытертой кожей. Дядя Петр относился к ней почтительно, не бил и называл Танькой.
Иногда по двору ходил, прихрамывая, высокий старик, бритый,
с белыми усами, волосы усов торчали, как иголки. Иногда другой старик,
с баками и кривым носом, выводил из конюшни серую длинноголовую лошадь; узкогрудая, на тонких
ногах, она, выйдя на двор, кланялась всему вокруг, точно смиренная монахиня. Хромой звонко шлепал ее ладонью, свистел, шумно вздыхал, потом лошадь снова прятали в темную конюшню. И мне казалось, что старик хочет уехать из дома, но не может, заколдован.
Когда я остался
с нею в ее комнате, она села на диван, поджав под себя
ноги, и сказала, хлопнув ладонью рядом
с собою...
Я,
с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги
с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее
ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро
с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил
с полатей, она сказала мне сердито...
Я вскочил
с постели, вышиб
ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись
ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как всё более шумно живет дом, как часто там, внизу, хлопают двери, как много ходит людей.
И отдалось всё это ему чуть не гибелью: дядя-то Михайло весь в дедушку — обидчивый, злопамятный, и задумал он извести отца твоего. Вот, шли они в начале зимы из гостей, четверо: Максим, дядья да дьячок один — его расстригли после, он извозчика до смерти забил. Шли
с Ямской улицы и заманили Максима-то на Дюков пруд, будто покататься по льду, на
ногах, как мальчишки катаются, заманили да и столкнули его в прорубь, — я тебе рассказывала это…
Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и
ноги проснулись, спустил их
с кровати, — они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что
ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом
ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку
с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит
ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
— Песко-ов, перемени рубаху-у! Песко-ов, не вози
ногами! Песков, опять у тебя
с обуви луза натекла-а!
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей
ногою. Я схватил со стола нож
с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
Я совершенно искренно и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую длинную
ногу,
с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины.
Тогда они делили лапти, отдавая нам половину, и — начинался бой. Обыкновенно они выстраивались на открытом месте, мы,
с визгом, носились вокруг их, швыряя лаптями, они тоже выли и оглушительно хохотали, когда кто-нибудь из нас на бегу зарывался головою в песок, сбитый лаптем, ловко брошенным под
ноги.
Немая, высохшая мать едва передвигала
ноги, глядя на всё страшными глазами, брат был золотушный,
с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрему как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котенок.
Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б в моей лишь было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим
ногам // Вас привело? какая малость! // Как
с вашим сердцем и умом // Быть чувства мелкого рабом?
А тот… но после всё расскажем, // Не правда ль? Всей ее родне // Мы Таню завтра же покажем. // Жаль, разъезжать нет мочи мне: // Едва, едва таскаю
ноги. // Но вы замучены
с дороги; // Пойдемте вместе отдохнуть… // Ох, силы нет… устала грудь… // Мне тяжела теперь и радость, // Не только грусть… душа моя, // Уж никуда не годна я… // Под старость жизнь такая гадость…» // И тут, совсем утомлена, // В слезах раскашлялась она.
Всё хлопает. Онегин входит, // Идет меж кресел по
ногам, // Двойной лорнет скосясь наводит // На ложи незнакомых дам; // Все ярусы окинул взором, // Всё видел: лицами, убором // Ужасно недоволен он; //
С мужчинами со всех сторон // Раскланялся, потом на сцену // В большом рассеянье взглянул, // Отворотился — и зевнул, // И молвил: «Всех пора на смену; // Балеты долго я терпел, // Но и Дидло мне надоел».
К ней дамы подвигались ближе; // Старушки улыбались ей; // Мужчины кланялися ниже, // Ловили взор ее очей; // Девицы проходили тише // Пред ней по зале; и всех выше // И нос и плечи подымал // Вошедший
с нею генерал. // Никто б не мог ее прекрасной // Назвать; но
с головы до
ног // Никто бы в ней найти не мог // Того, что модой самовластной // В высоком лондонском кругу // Зовется vulgar. (Не могу…
О, кто б немых ее страданий // В сей быстрый миг не прочитал! // Кто прежней Тани, бедной Тани // Теперь в княгине б не узнал! // В тоске безумных сожалений // К ее
ногам упал Евгений; // Она вздрогнула и молчит // И на Онегина глядит // Без удивления, без гнева… // Его больной, угасший взор, // Молящий вид, немой укор, // Ей внятно всё. Простая дева, //
С мечтами, сердцем прежних дней, // Теперь опять воскресла в ней.