Неточные совпадения
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, — да и
по сей
день живет, — простой русский человек.
И всякое горе — как пыль
по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара
по лбу половником надо бить: играй как хошь, а
дело помни!
Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про
дела; сразу близкий мне, детски простой.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой
по дому, и я почти весь
день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а на другой
день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом
по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот
день, он и нюхал, радуясь…
Ну вот, иду; только скувырнулась
по тропе вниз, на
дно, ка-ак засвистит, загикает
по оврагу!
В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась
делу, да и в славу
по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки!
Вся площадь изрезана оврагами; в одном на
дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда,
по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца.
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои
дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили
по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Дед водил меня в церковь:
по субботам — ко всенощной,
по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме
разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил
по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным
делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа — постройки Бетленга; в глубине он соприкасался с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей на колокол; ее домик, осевший в землю, темный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжелой синей тучей леса вдали;
по полю целый
день двигались, бегали солдаты, — в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее
Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими
по широкому носу немого и приговаривал...
Так они
по сей
день и держатся...
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот
по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее
Дело говорит тихонько...
— Ино
дело — по-моему, ино — по-твоему! — горячился дед, багровея, и дразнил: — Ваша, шиша?!
Почти каждый
день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг на друга до того, что я различал их только
по росту.
С того
дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и
по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
По праздникам он целые
дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня на запрещенном — на сношениях с барчуками; ловил и шел ябедничать к деду.
Однажды, в будний
день, поутру, я с дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал...
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и
по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько
дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения.
Первые
дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми
днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше всех!
Но
дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты
по числу
дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки всех святых
дня.
В первые же
дни по приезде мать подружилась с веселой постоялкой, женой военного, и почти каждый вечер уходила в переднюю половину дома, где бывали и люди от Бетленга — красивые барыни, офицера. Дедушке это не нравилось, не однажды, сидя в кухне, за ужином, он грозил ложкой и ворчал...
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же
дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и,
по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону
по пути к науке. Но это не помогло: на другой же
день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать
по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Целый
день дед, бабушка и моя мать ездили
по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами
по потолку, и тихонько говорил...
Шаркали
по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки,
днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, — под эту музыку и росло сердце.
Я Максима —
по лбу, я Варвару — за косу, а он мне разумно говорит: «Боем
дела не исправишь!» И она тоже: «Вы, говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться — после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» — «Были, говорит, да я на них Варе кольцо купил».
Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой
день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а дед ему
по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе
по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
В саду
дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму
по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля
по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего
дня.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой
по нескольку
дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
На другой
день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и
по внешности были милые, несмотря на то что растрепаны.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и
по сей
день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
Я тоже начал зарабатывать деньги:
по праздникам, рано утром, брал мешок и отправлялся
по дворам,
по улицам собирать говяжьи кости, тряпки, бумагу, гвозди. Пуд тряпок и бумаги ветошники покупали
по двугривенному, железо — тоже, пуд костей
по гривеннику,
по восемь копеек. Занимался я этим
делом и в будни после школы, продавая каждую субботу разных товаров копеек на тридцать, на полтинник, а при удаче и больше. Бабушка брала у меня деньги, торопливо совала их в карман юбки и похваливала меня, опустив глаза...
За хорошую тесину домовладельцы-мещане давали
по гривеннику, в
день можно было стащить штуки две, три.
Вечером, когда темнело, или в ненастный
день Вяхирь и Язь отправлялись на Пески через затон
по набухшему, мокрому льду, — они шли открыто, стараясь обратить на себя внимание сторожей, а мы, четверо, перебирались незаметно, порознь.
Продав поноски, мы
делили выручку на шесть частей — приходилось
по пятаку, иногда
по семи копеек на брата.
На эти деньги можно было очень сытно прожить
день, но Вяхиря била мать, если он не приносил ей на шкалик или на косушку водки; Кострома копил деньги, мечтая завести голубиную охоту; мать Чурки была больна, он старался заработать как можно больше; Хаби тоже копил деньги, собираясь ехать в город, где он родился и откуда его вывез дядя, вскоре
по приезде в Нижний утонувший. Хаби забыл, как называется город, помнил только, что он стоит на Каме, близко от Волги.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый
день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно
по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.