Неточные совпадения
Через несколько
дней я, бабушка и мать ехали
на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал
на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Дед засек меня до потери сознания, и несколько
дней я хворал, валяясь вверх спиною
на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу пред киотом со множеством икон.
Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала
на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих
дней дал мне Цыганок.
Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь
день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сек меня, а
на другой
день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне...
— Тут, Леня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку
на воровстве, — забьют до смерти…
На другой
день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
Случилось это так:
на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же
дни жизни в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он
на тесном, грязном дворе лишний.
Этот
день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли
на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали
на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Долгие молитвы всегда завершают
дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит
на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
— Наведи-ко ты, господи, добрый сон
на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то
делить!
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил
на первый
день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом
на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот
день, он и нюхал, радуясь…
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера
на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и
дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали...
Я весь
день вертелся около нее в саду,
на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
А офицер к весне чахнуть начал и в
день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув голову
на волю.
— Это — в 48-м году, в самый венгерский поход; кума-то Тихона
на другой
день после крестин и погнали…
То, что мать не хочет жить в своей семье, всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет
на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и
делят награбленное с нищими.
— Богородица преславная, подай милости твоея
на грядущий
день, матушка!
Ее бог был весь
день с нею, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему
на земле был одинаково добр, одинаково близок.
Целый
день она не разговаривала со мною, а вечером, прежде чем встать
на молитву, присела
на постель и внушительно сказала памятные слова...
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это: в
дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется,
дело твое тебе укажет,
на тропу твою приведет, — понял? А кто в чем виноват — это
дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
Это был высокий, сухой и копченый человек, в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами
на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным
делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Скворец, скосив
на нее круглый живой глаз юмориста, стучит деревяшкой о тонкое
дно клетки, вытягивает шею и свистит иволгой, передразнивает сойку, кукушку, старается мяукнуть кошкой, подражает вою собаки, а человечья речь — не дается ему.
Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа — постройки Бетленга; в глубине он соприкасался с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей
на колокол; ее домик, осевший в землю, темный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжелой синей тучей леса вдали; по полю целый
день двигались, бегали солдаты, — в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков.
Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее
Дело. Он снимал в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную, в два окна — в сад и
на двор.
Спустя некоторое время после того, как Хорошее
Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка
на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Я поместился у ног ее,
на широком приступке, почти над головою Хорошего
Дела.
Он не ночевал дома, а
на другой
день пришел после обеда, — тихий, измятый, явно сконфуженный.
С этого
дня я приходил к Хорошему
Делу, когда хотел, садился в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, кует железные пластины
на маленькой наковальне легким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильниками, наждаком и тонкой, как нитка, пилою…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь
на крыши,
на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее
Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить
на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Ничего особенного я не вижу
на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя
на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее
Дело говорит тихонько...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною
на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее
Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
А в доме Хорошее
Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала
на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла
на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
Хорошее
Дело потянул меня за руку к себе, и, когда я сел
на пол, он заговорил тихонько...
Однажды он осеял бекасинником [Бекасинник — мелкая дробь для охоты
на бекасов.] бок Хорошего
Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины.
Почти каждый
день на дворе, от полудня до вечера, играли трое мальчиков, одинаково одетые в серые куртки и штаны, в одинаковых шапочках, круглолицые, сероглазые, похожие друг
на друга до того, что я различал их только по росту.
С того
дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался
на меня деду, всегда привирая, а мне всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
По праздникам он целые
дни зорко следил за мною и не однажды ловил меня
на запрещенном —
на сношениях с барчуками; ловил и шел ябедничать к деду.
Однажды, в будний
день, поутру, я с дедом разгребал
на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула,
на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил деда толстым серым пальцем. Когда дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб деда, стал неслышно говорить о чем-то, а дед торопливо отвечал...
Хорошо сидеть одному
на краю снежного поля, слушая, как в хрустальной тишине морозного
дня щебечут птицы, а где-то далеко поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
Вскоре мать начала энергично учить меня «гражданской» грамоте: купила книжки, и по одной из них — «Родному слову» — я одолел в несколько
дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи
на память, и с этого начались наши взаимные огорчения.
— Подбери подушки и всё да поклади
на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это
дело? И тот, старый бес, разошелся, — дурак!
Но
дня через два, войдя зачем-то
на чердак к нему, я увидал, что он, сидя
на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а
на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных
на квадраты по числу
дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки всех святых
дня.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых
дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего
на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел
на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
День был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца;
на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой дедовой водкой, настоянной
на буквице и зверобое.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же
дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что
на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Разбуженный, он попросился вон из класса, был жестоко осмеян за это, и
на другой
день, когда мы, идя в школу, спустились в овраг
на Сенной площади, он, остановясь, сказал...
Присел
на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский
день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и
на другой
день у него была уже законная причина не пойти в школу, а
на третий его поведение стало известно деду.
Нас выпороли и наняли нам провожатого, бывшего пожарного, старичка со сломанной рукою, — он должен был следить, чтобы Саша не сбивался в сторону по пути к науке. Но это не помогло:
на другой же
день брат, дойдя до оврага, вдруг наклонился, снял с ноги валенок и метнул его прочь от себя, снял другой и бросил в ином направлении, а сам, в одних чулках, пустился бежать по площади. Старичок, охая, потрусил собирать сапоги, а затем, испуганный, повел меня домой.
Целый
день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною
на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...