Неточные совпадения
— Экой ты, господи, — пожаловалась бабушка, не то
на меня, не то
на бога, и долго стояла молча, опустив
голову; уже могила сровнялась с землей, а она всё еще стоит.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за
голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье
на ней незнакомо мне.
— Папаша! — густо и громко крикнула мать и опрокинулась
на него, а он, хватая ее за
голову, быстро гладя щеки ее маленькими красными руками, кричал, взвизгивая...
Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел
на кровать, пощупал мне
голову холодной, как лед, рукою...
Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше;
голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то
на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это
на подушку, к носу моему.
Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая
голову мою маленькой жесткой рукою, окрашенной в желтый цвет, особенно заметный
на кривых, птичьих ногтях.
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал
на него не так часто и сердито, как
на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая
головою...
Он оттолкнул меня, и я вышел
на двор, удрученный, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за
голову и шепнул тихонько...
Нянька стянула с
головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь
голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одной стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнет, поднимется, сядет
на полу и, сплюнув, скажет...
Распластавшись
на полу, бабушка щупала руками лицо,
голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась
на ноги, черная вся, в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Она говорила о нем особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет
на простоволосую
голову платок и заведет надолго, пока не заснешь...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом
на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то
голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь…
Закрыв глаза, я вижу, как из жерла каменки, с ее серых булыжников густым потоком льются мохнатые пестрые твари, наполняют маленькую баню, дуют
на свечу, высовывают озорниковато розовые языки. Это тоже смешно, но и жутко. Бабушка, качая
головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет вся.
Но бабушка уже вынырнула, вся дымясь, мотая
головой, согнувшись, неся
на вытянутых руках ведерную бутыль купоросного масла.
Я вскочил
на печь, забился в угол, а в доме снова началась суетня, как
на пожаре; волною бился в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их в печь, наливал воду в чугуны и ходил по кухне, качая
головою, точно астраханский верблюд.
Над
головой его ярко горела лампада,
на столе, среди комнаты, — свеча, а в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
Всё болело;
голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти
на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
Спрятав
голову под подушку, я смотрел одним глазом
на дверь; хотелось выскочить из перины и бежать.
К весне дядья разделились; Яков остался в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом
на Полевой улице, с кабаком в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой
на чердаке и садом, который опускался в овраг, густо ощетинившийся
голыми прутьями ивняка.
Отвалившись
на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув
голову, глядя в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился
на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
А офицер к весне чахнуть начал и в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись, в бане под окном да так и скончался, высунув
голову на волю.
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать в платок. Раздеваясь, я смотрел
на нее: в синем квадрате окна над черной ее
головою сверкали звезды.
На улице было тихо, в комнате — темно.
Дед стоял, выставив ногу вперед, как мужик с рогатиной
на картине «Медвежья охота»; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал ее локтем и ногою. Все четверо стояли, страшно приготовившись; над ними
на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их
головы; я смотрел
на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
Бывало — проснется бабушка, долго, сидя
на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дергает
головою, вырывает, сцепив зубы, целые пряди длинных черных шелковинок и ругается шепотом, чтоб не разбудить меня...
Выпрямив сутулую спину, вскинув
голову, ласково глядя
на круглое лицо Казанской божией матери, она широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала...
Утром, перед тем как встать в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда
на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив
голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
Он побагровел, затрясся и, подпрыгнув
на стуле, бросил блюдечко в
голову ей, бросил и завизжал, как пила
на сучке...
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски;
на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, — в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал
головою, а он, колдун, хвастливо спросил...
Я поместился у ног ее,
на широком приступке, почти над
головою Хорошего Дела.
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел
на всех и тихонько, виновато ушел, склонив
голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко
на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за
голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел
на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом.
Он дергал
головою, как бы отгоняя мух,
на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело в глазах.
И вот, каждый раз, когда
на улице бухали выстрелы, дядя Петр — если был дома — поспешно натягивал
на сивую
голову праздничный выгоревший картуз с большим козырьком и торопливо бежал за ворота.
Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидали
на дворе Бетленга барина в меховом зеленом сюртуке; сидя
на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая
голова была непокрыта.
Старший мальчик встал и кивнул
головою на дедов дом...
На мое горе, дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув
голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
Я побежал в кухню рассказать бабушке всё, что видел и слышал, она месила в квашне тесто
на хлебы, покачивая опыленной
головою; выслушав меня, она спокойно сказала...
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали в сад, — там в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив
голову на грудь.
— Куда же? — удивленно откликнулась она и, приподняв
голову мою, долго смотрела мне в лицо, так долго, что у меня слезы выступили
на глазах.
Он бросился
на нее и стал быстро колотить кулаками по большой
голове бабушки; не защищаясь, не отталкивая его, она говорила...
Я, с полатей, стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась
на пол, он бил
голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе,
на чердак; бабушка поднялась, охая, села
на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись
на полати, принялся отстригать святым
головы. Обезглавил один ряд, и — стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал
на приступок и спросил...
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего
на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял
голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел
на всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Когда я увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось, как однажды, давно, еще во время жизни
на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога
на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и
на ней —
на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях;
на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил
голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то
на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону матери, кивал
головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.
Посадила его
на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал
головой; бабушка крикнула матери...
Положив меня
на кровать, она ткнулась
головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала...
В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы,
на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох
на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил
голову.
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня
голову, осторожно ставит ноги
на кирпич тротуара,
на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил
на полатях, что ударился
головою о потолок и сильно прикусил до крови язык себе.