Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха
на боку изорвана, я видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Неточные совпадения
Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери
на вытянутых руках, но, — толстая, — она могла пройти в узенькую дверь каюты только
боком и смешно замялась перед нею.
Дед встал
боком к ней и, глядя
на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил...
Но особенно он памятен мне в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла
на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо,
боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие
на щук и налимов.
Ребятишки садили ему в
бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав
на голову его пригоршни пыли.
Прижимаясь к теплому
боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь
на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам,
на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
Однажды он осеял бекасинником [Бекасинник — мелкая дробь для охоты
на бекасов.]
бок Хорошего Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины.
Пришла мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела
на лавке у стола, дед и бабушка — по
бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них
на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она — мать им.
И пришли ко дьяку в ночу беси:
— Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, —
Хорошо там уголья горят! —
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
— Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? —
Жарится дьяк, озирается,
Руками в
бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты,
— А — угарно, говорит, у вас в аду-то!
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав
на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в
бок.
По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по
боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за
бок, а мать схватила меня, приподняла и с ревом бросила
на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора.
Я зачерпнул из ведра чашкой, она, с трудом приподняв голову, отхлебнула немножко и отвела руку мою холодной рукою, сильно вздохнув. Потом взглянула в угол
на иконы, перевела глаза
на меня, пошевелила губами, словно усмехнувшись, и медленно опустила
на глаза длинные ресницы. Локти ее плотно прижались к
бокам, а руки, слабо шевеля пальцами, ползли
на грудь, подвигаясь к горлу. По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос. Удивленно открывался рот, но дыхания не было слышно.
— Постойте, постойте, я знаю, что девятнадцать, — говорил Левин, пересчитывая во второй раз неимеющих того значительного вида, какой они имели, когда вылетали, скрючившихся и ссохшихся, с запекшеюся кровью, со свернутыми
на бок головками, дупелей и бекасов.
— Э! да ты, я вижу, Аркадий Николаевич, понимаешь любовь, как все новейшие молодые люди: цып, цып, цып, курочка, а как только курочка начинает приближаться, давай бог ноги! Я не таков. Но довольно об этом. Чему помочь нельзя, о том и говорить стыдно. — Он повернулся
на бок. — Эге! вон молодец муравей тащит полумертвую муху. Тащи ее, брат, тащи! Не смотри на то, что она упирается, пользуйся тем, что ты, в качестве животного, имеешь право не признавать чувства сострадания, не то что наш брат, самоломанный!
Неточные совпадения
Лука стоял, помалчивал, // Боялся, не наклали бы // Товарищи в
бока. // Оно быть так и сталося, // Да к счастию крестьянина // Дорога позагнулася — // Лицо попово строгое // Явилось
на бугре…
Дю-Шарио смотрел из окна
на всю эту церемонию и, держась за
бока, кричал:"Sont-ils betes! dieux des dieux! sont-ils betes, ces moujiks de Gloupoff!"[Какие дураки! клянусь богом! какие дураки эти глуповские мужики! (франц.)]
Когда фантастический провал поглощал достаточное количество фантастических теней, Угрюм-Бурчеев, если можно так выразиться, перевертывался
на другой
бок и снова начинал другой такой же сон.
Очень может статься, что многое из рассказанного выше покажется читателю чересчур фантастическим. Какая надобность была Бородавкину делать девятидневный поход, когда Стрелецкая слобода была у него под
боком и он мог прибыть туда через полчаса? Как мог он заблудиться
на городском выгоне, который ему, как градоначальнику, должен быть вполне известен? Возможно ли поверить истории об оловянных солдатиках, которые будто бы не только маршировали, но под конец даже налились кровью?
Он смотрел
на ее высокую прическу с длинным белым вуалем и белыми цветами,
на высоко стоявший сборчатый воротник, особенно девственно закрывавший с
боков и открывавший спереди ее длинную шею и поразительно тонкую талию, и ему казалось, что она была лучше, чем когда-нибудь, — не потому, чтоб эти цветы, этот вуаль, это выписанное из Парижа платье прибавляли что-нибудь к ее красоте, но потому, что, несмотря
на эту приготовленную пышность наряда, выражение ее милого лица, ее взгляда, ее губ были всё тем же ее особенным выражением невинной правдивости.