Неточные совпадения
Я впервые
вижу ее такою, — она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая,
как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки.
Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так,
как будто
видел меня впервые.
Чуешь ли:
как вошел дед в ярость, и
вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, —
видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
С Григорием — просто,
как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков
видит всё насквозь.
Это меня смущало: трудно было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я
видел,
как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Интересно и приятно было
видеть,
как она отирала пыль с икон, чистила ризы; иконы были богатые, в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими руками икону, улыбаясь, смотрела на нее и говорила умиленно...
Закрыв глаза, я
вижу,
как из жерла каменки, с ее серых булыжников густым потоком льются мохнатые пестрые твари, наполняют маленькую баню, дуют на свечу, высовывают озорниковато розовые языки. Это тоже смешно, но и жутко. Бабушка, качая головою, молчит минуту и вдруг снова точно вспыхнет вся.
Она была так же интересна,
как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду поспевая, всем распоряжаясь, всё
видя.
— Весь пожар
видел, с начала? Бабушка-то
как, а? Старуха ведь… Бита, ломана… То-то же! Эх! вы-и…
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я
видел его ребра, широкие,
как обручи. Одно стекло очков было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая,
как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я
видел в этом доме, тянулось сквозь меня,
как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Окно его выходило на улицу, и, перегнувшись через подоконник, можно было
видеть,
как вечерами и по праздникам из кабака вылезают пьяные, шатаясь, идут по улице, орут и падают.
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я
как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни
видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
— Я о́ ту пору мал ребенок был, дела этого не
видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне
как раз двенадцать лет минуло.
Вот,
видишь,
как: русский был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что
видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что
как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Нужно бежать вниз, сказать, что он пришел, но я не могу оторваться от окна и
вижу,
как дядя осторожно, точно боясь запачкать пылью серые свои сапоги, переходит улицу, слышу,
как он отворяет дверь кабака, — дверь визжит, дребезжат стекла.
Вспоминая эти сказки, я живу,
как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я
вижу,
как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
В те дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос:
как же это дед не
видит доброго бога?
Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно,
видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру;
видел,
как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато,
как льдины, — колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне,
как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня
как будто не
видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Я
видел,
как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток,
видел,
как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна,
как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, — он
как будто насквозь
видел всё, что делалось в сердце и голове у меня,
видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их,
видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами...
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы
увидели,
как пятеро мещан бьют мужика, — свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне...
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него было растоптано, я и сейчас с отвращением
вижу,
как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Вечером он уехал, ласково простившись со всеми, крепко обняв меня. Я вышел за ворота и
видел,
как он трясся на телеге, разминавшей колесами кочки мерзлой грязи. Тотчас после его отъезда бабушка принялась мыть и чистить грязную комнату, а я нарочно ходил из угла в угол и мешал ей.
Я
видел, что с ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в
каком духе он возвращается с работы; обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
Под правым ухом у него была глубокая трещина, красная, словно рот; из нее,
как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы
видел в коленях Петра знакомый мне шорный [Шорный — связанный с изготовлением ременной упряжи, седел, уздечек и т. п. кожаных изделий.] нож, а около него скрюченные, темные пальцы правой руки; левая была отброшена прочь и утонула в снегу.
Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повертывая меня, точно мяч; ее большое тело было окутано теплым и мягким красным платьем, широким,
как мужицкий чапан, его застегивали большие черные пуговицы от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не
видел такого платья.
Чувствуя, что лицо мое вдруг точно распухло, а уши налились кровью, отяжелели и в голове неприятно шумит, я стоял пред матерью, сгорая в стыде, и сквозь слезы
видел,
как печально потемнело ее лицо, сжались губы, сдвинулись брови.
Но главное, что угнетало меня, — я
видел, чувствовал,
как тяжело матери жить в доме деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся.
Я
видел также, что дед готовит что-то, пугающее бабушку и мать. Он часто запирался в комнате матери и ныл, взвизгивал там,
как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед мать крикнула на весь дом...
Когда я
увидел его впервые, мне вдруг вспомнилось,
как однажды, давно, еще во время жизни на Новой улице, за воротами гулко и тревожно били барабаны, по улице, от острога на площадь, ехала, окруженная солдатами и народом, черная высокая телега, и на ней — на скамье — сидел небольшой человек в суконной круглой шапке, в цепях; на грудь ему повешена черная доска с крупной надписью белыми словами, — человек свесил голову, словно читая надпись, и качался весь, позванивая цепями.
—
Видите ли,
как я думаю…
Мечется дедушко по двору-то,
как огнем охвачен, вызвал Якова с Михайлой, конопатого этого мастера согласил да Клима, кучера;
вижу я — кистень он взял, гирю на ремешке, а Михайло — ружье схватил, лошади у нас были хорошие, горячие, дрожки-тарантас — легкие, — ну, думаю, догонят!
Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и
видел,
как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Мать явилась вскоре после того,
как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые
видела отца, мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.
—
Как же это? Ведь это надобно учить! А может, что-нибудь знаешь, слыхал? Псалтырь знаешь? Это хорошо! И молитвы? Ну, вот
видишь! Да еще и жития? Стихами? Да ты у меня знающий…
Я совершенно искренно и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я
вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины,
вижу,
как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в
каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а
видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он
как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них,
видели,
как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но
как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола...