Неточные совпадения
Второй оттиск
в памяти моей — дождливый
день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю
в яму, куда опустили гроб отца; на
дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба.
Бабушка заплакала, спрятав лицо
в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю
в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на
дно.
Через несколько
дней я, бабушка и мать ехали на пароходе,
в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе
в углу, завернутый
в белое, спеленатый красною тесьмой.
Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений,
в котором жил, — да и по сей
день живет, — простой русский человек.
Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз
в те
дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца
раздела имущества.
Дед засек меня до потери сознания, и несколько
дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели
в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой
в углу пред киотом со множеством икон.
Дни нездоровья были для меня большими
днями жизни.
В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех
дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
— Я
в этом
деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей!
Но особенно он памятен мне
в праздничные вечера; когда дед и дядя Михаил уходили
в гости,
в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой
в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на
дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов.
— Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться
в эти
дела…
— Поди прочь, не верти хвостом! — крикнула бабушка, притопнув ногою. — Знаешь, что не люблю я тебя
в этот
день.
Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонен к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его
в первые же
дни жизни
в доме, — тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло мореным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
Этот
день наступил
в субботу,
в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома
в наказание за какие-то грехи.
— Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю,
в начале
дела видел и
в конце гляжу.
Долгие молитвы всегда завершают
дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всем, что случилось
в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну,
в зубы ударит,
в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый
день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы
в этот
день, он и нюхал, радуясь…
Бабушка стряпала, шила, копалась
в огороде и
в саду, вертелась целый
день, точно огромный кубарь, подгоняемый невидимой плеткой, нюхала табачок, чихала смачно и говорила, отирая потное лицо...
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и
в доме суматошно бегали квартирантки, то и
дело являлись соседки, все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали, все готовились к чему-то и звали...
Я весь
день вертелся около нее
в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб
в эту пору жизни видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
В два года с маленьким, гляди-ка ты, научилась
делу, да и
в славу по городу вошла: чуть кому хорошая работа нужна, сейчас к нам; ну-ка, Акуля, встряхни коклюшки!
— Я о́ ту пору мал ребенок был,
дела этого не видел, не помню; помнить себя я начал от француза,
в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
А офицер к весне чахнуть начал и
в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись,
в бане под окном да так и скончался, высунув голову на волю.
— Есть силачи, да не
в силе
дело —
в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь всё сильней.
— Это —
в 48-м году,
в самый венгерский поход; кума-то Тихона на другой
день после крестин и погнали…
Вся площадь изрезана оврагами;
в одном на
дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили
в прорубь моего отца.
То, что мать не хочет жить
в своей семье, всё выше поднимает ее
в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и
делят награбленное с нищими.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его
в ворота; раздается гулкий удар, точно по
дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
— Вот что, Ленька, голуба́ душа, ты закажи себе это:
в дела взрослых не путайся! Взрослые — люди порченые; они богом испытаны, а ты еще нет, и — живи детским разумом. Жди, когда господь твоего сердца коснется,
дело твое тебе укажет, на тропу твою приведет, — понял? А кто
в чем виноват — это
дело не твое. Господу судить и наказывать. Ему, а — не нам!
— Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает. — Надо всеми
делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах,
в пыль!
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои
дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь
в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою;
в них, между прочим, против
дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Дед водил меня
в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме
разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
В те
дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым
в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Это был высокий, сухой и копченый человек,
в тяжелом тулупе из овчины, с жесткими волосами на костлявом, заржавевшем лице. Он ходил по улице согнувшись, странно качаясь, и молча, упорно смотрел
в землю под ноги себе. Его чугунное лицо, с маленькими грустными глазами, внушало мне боязливое почтение, — думалось, что этот человек занят серьезным
делом, он чего-то ищет, и мешать ему не надобно.
Слева сад ограждала стена конюшен полковника Овсянникова, справа — постройки Бетленга;
в глубине он соприкасался с усадьбой молочницы Петровны, бабы толстой, красной, шумной, похожей на колокол; ее домик, осевший
в землю, темный и ветхий, хорошо покрытый мхом, добродушно смотрел двумя окнами
в поле, исковырянное глубокими оврагами, с тяжелой синей тучей леса вдали; по полю целый
день двигались, бегали солдаты, —
в косых лучах осеннего солнца сверкали белые молнии штыков.
Но особенно крепко захватил и потянул меня к себе нахлебник Хорошее
Дело. Он снимал
в задней половине дома комнату рядом с кухней, длинную,
в два окна —
в сад и на двор.
Никто
в доме не любил Хорошее
Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником, фармазоном.
Это было странно: я четыре раза
в день сидел
в кухне за столом около него! Я ответил...
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала
в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда
в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее
Дело. Немой Степа играл с татарином
в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Спустя некоторое время после того, как Хорошее
Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему
в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, —
в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Уже
в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее
Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими
в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел...
С этого
дня я приходил к Хорошему
Делу, когда хотел, садился
в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, кует железные пластины на маленькой наковальне легким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильниками, наждаком и тонкой, как нитка, пилою…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели
в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее
Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами; чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Я быстро и крепко привязался к Хорошему
Делу, он стал необходим для меня и во
дни горьких обид и
в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило
в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть
в бою, ни он меня. Хорошее
Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
А
в доме Хорошее
Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не говорил Хорошему
Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему
в доме.
Однажды он осеял бекасинником [Бекасинник — мелкая дробь для охоты на бекасов.] бок Хорошего
Дела; дробь не пробила кожаной куртки, но несколько штук очутилось
в кармане ее; я помню, как внимательно нахлебник рассматривал сквозь очки сизые дробины.
Другой раз стрелок всадил несколько дробин
в ногу дедушке; дед рассердился, подал прошение мировому [Мировой — мировой судья, разбиравший мелкие гражданские и уголовные
дела.], стал собирать
в улице потерпевших и свидетелей, но барин вдруг исчез куда-то.