Неточные совпадения
— Чего он говорит? — обратился
дед к
матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
Дед с
матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как
дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Они боялись, что моя
мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного
дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли.
Я запомнил:
мать — не сильная; она, как все, боится
деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре
мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Чуешь ли: как вошел
дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али
мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
— Ну? — насмешливо воскликнул
дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок!
Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его в мою голову!..
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы
дед. Что за человек был отец мой, почему
дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где
мать моя?
— А,
мать? — страшно взвыл
дед.
— За костоправкой я послал, — ты потерпи! — сказал
дед, присаживаясь к ней на постель. — Изведут нас с тобою,
мать; раньше сроку изведут!
— Ты,
мать, зажги-ко лампадки везде, — приказывал
дед, покашливая.
В сравнении с
матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как
дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила...
Мать встала, проплыла по комнате, точно заревое облако, остановилась за спиной
деда.
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что
мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а
дед шепчет в уши и глаза мне...
Пришла
мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола,
дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она —
мать им.
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной, бабушка весело подмигнула на
деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е.
дед был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала
матери...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и
дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась
матери, она сказала...
я аккуратно пропускал.
Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах
деду; он зловеще говорил...
Но главное, что угнетало меня, — я видел, чувствовал, как тяжело
матери жить в доме
деда; она всё более хмурилась, смотрела на всех чужими глазами, она подолгу молча сидела у окна в сад и как-то выцветала вся.
Я видел также, что
дед готовит что-то, пугающее бабушку и
мать. Он часто запирался в комнате
матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед
мать крикнула на весь дом...
Явилась
мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня, говорила, ловя и отталкивая руки
деда, летавшие пред ее лицом...
Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно
матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
Дед таинственно беседовал с мастером, показывая ему что-то на пальцах, а тот, приподняв бровь, глядел в сторону
матери, кивал головою, и жидкое его лицо неуловимо переливалось.
Мать не пошевелилась, не дрогнула, а дверь снова открылась, на пороге встал
дед и сказал торжественно...
— Поведете? — спросила
мать, вставая; лицо у нее побелело, глаза жутко сузились, она быстро стала срывать с себя кофту, юбку и, оставшись в одной рубахе, подошла к
деду: — Ведите!
В кухню вошли
дед с
матерью; она швырнула пирог на стол так, что тарелки подпрыгнули.
После этой истории
мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а
дед сделался незаметен, задумчив, тих непохоже на себя.
Однажды
мать ушла ненадолго в соседнюю комнату и явилась оттуда одетая в синий, шитый золотом сарафан, в жемчужную кику; низко поклонясь
деду, она спросила...
После святок
мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки,
дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, — не хотелось огорчить
мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина не пойти в школу, а на третий его поведение стало известно
деду.
Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели
дед, бабушка,
мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы
деда...
Целый день
дед, бабушка и моя
мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный — столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика — столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами
деда, на Ковалихе.
Кое-что в ее рассказе удивляет меня,
дед изображал мне венчание
матери совсем не так: он был против этого брака, он после венца не пустил
мать к себе в дом, но венчалась она, по его рассказу, — не тайно, и в церкви он был.
Ну, вот и пришли они,
мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а
дед ему по плечо, — встал и говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда
дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла
мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь.
Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала
матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
— Слушайся дедушку, — сказала
мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на
деда, — это он помешал ей.
Поехали.
Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами,
дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
Мать явилась вскоре после того, как
дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца,
мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.
Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как
матери родить, меня отвели к
деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор, в двухэтажном доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
Мать сделала, что обещала; в школе я снова устроился хорошо, но меня опять перебросило к
деду.
Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез,
мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к
деду, и на меня была возложена обязанность няньки, — бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
— Ну, ладно! — говорил наконец
дед. — На-ко, отнеси его
матери.
Когда я воротился к
деду,
мать сидела за столом, одетая в чистое сиреневое платье, красиво причесанная, важная по-прежнему.
Через несколько дней после похорон
матери дед сказал мне...