Неточные совпадения
— Чего он
говорит? — обратился
дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав...
Они
говорили долго; сначала дружелюбно, а потом
дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал...
Я хорошо видел, что
дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что
дед злой; он со всеми
говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
— Лексей, — позвал
дед, — иди ближе!.. Ну, кому
говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке
дедом нового дома для себя, — она
говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
— Эхма, —
говорила она сыновьям и
деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
Дед медленно обходил вокруг воза и
говорил негромко...
— Даст ему
дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдет, — невесело
говорила она. — Любит воровать, баловник! Раз попробовал, — ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя до́сыта отведал — под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках;
дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям,
говорила...
Очнулся я в парадной комнате, в углу, под образа-ми, на коленях у
деда; глядя в потолок, он покачивал меня и
говорил негромко...
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось
говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину.
Дед сказал ему...
— Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто есть блажен муж! — сердито фыркая,
говорил дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
Стемнело. В сумраке
дед странно увеличился; глаза его светятся, точно у кота. Обо всем он
говорит негромко, осторожно, задумчиво, а про себя — горячо, быстро и хвалебно. Мне не нравится, когда он
говорит о себе, не нравятся его постоянные приказы...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы
дед. Что за человек был отец мой, почему
дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Дед, поучая меня, тоже
говорил, что бог — существо вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка.
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я
говорил деду...
Нет, дома было лучше, чем на улице. Особенно хороши были часы после обеда, когда
дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории,
говорила про отца моего.
Никто в доме не любил Хорошее Дело; все
говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном,
дед — чернокнижником, фармазоном.
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне
говорить обо всем, что приходило в голову мою, а
дед всегда обрывал меня строгим окриком...
А
дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не
говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
Дядя Петр тоже был грамотен и весьма начитан от писания, они всегда спорили с
дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка
говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо
говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
На мое горе,
дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув голову, высунув бородку вперед, и торопливо
говорил, глядя в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
Однажды, в будний день, поутру, я с
дедом разгребал на дворе снег, обильно выпавший за ночь, — вдруг щеколда калитки звучно, по-особенному, щелкнула, на двор вошел полицейский, прикрыл калитку спиною и поманил
деда толстым серым пальцем. Когда
дед подошел, полицейский наклонил к нему носатое лицо и, точно долбя лоб
деда, стал неслышно
говорить о чем-то, а
дед торопливо отвечал...
Весь день в доме было нехорошо, боязно;
дед и бабушка тревожно переглядывались,
говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как
дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она
говорила...
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а
дед шепчет в уши и глаза мне...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал
говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и
дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах
деду; он зловеще
говорил...
— Что ты
говоришь, отсохни твой язык! — сердилась бабушка. — Да как услышит
дед эти твои слова?
Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня,
говорила, ловя и отталкивая руки
деда, летавшие пред ее лицом...
Стонал и всхлипывал
дед, ворчала бабушка, потом хлопнула дверь, стало тихо и жутко. Вспомнив, зачем меня послали, я зачерпнул медным ковшом воды, вышел в сени — из передней половины явился часовых дел мастер, нагнув голову, гладя рукою меховую шапку и крякая. Бабушка, прижав руки к животу, кланялась в спину ему и
говорила тихонько...
Каждый раз, когда она с пестрой ватагой гостей уходила за ворота, дом точно в землю погружался, везде становилось тихо, тревожно-скучно. Старой гусыней плавала по комнатам бабушка, приводя всё в порядок,
дед стоял, прижавшись спиной к теплым изразцам печи, и
говорил сам себе...
Целый день
дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько
говорил...
Ну, вот и пришли они, мать с отцом, во святой день, в прощеное воскресенье, большие оба, гладкие, чистые; встал Максим-то против дедушки — а
дед ему по плечо, — встал и
говорит: «Не думай, бога ради, Василий Васильевич, что пришел я к тебе по приданое, нет, пришел я отцу жены моей честь воздать».
А
дед подошел к Максиму-то и
говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю!
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона
деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня,
говоря...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать,
говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда
дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
— Что-о папаша-а? — оглушительно закричал
дед. — Что еще будет? Не
говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, — вот он — тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?
Всё в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал
дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и
дед тревожно
говорил...
Дед заглядывал в чайник и
говорил...
— Ну, ладно! —
говорил наконец
дед. — На-ко, отнеси его матери.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и
дед слишком часто, назойливо
говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.