Неточные совпадения
В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый
в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых
рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает
в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув
руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Вошел широкий седой человек, одетый
в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых
руках, но, — толстая, — она могла пройти
в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною
рукою и держа на весу, она с трудом вводила
в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо
в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под
руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины
в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Заплакали дети, отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв
в охапку; веселая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек
в темных очках, спокойно связывал
руки дяди полотенцем.
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили
в кухню из мастерской, усталые, с
руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы
в углу кухни, —
в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
Саша зажал наперсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его и, незаметно подложив под
руку Григория, спрятался за печку, но как раз
в этот момент пришел дедушка, сел за работу и сам сунул палец
в каленый наперсток.
Когда он взмахивал
рукой,
в груди у меня всё поднималось вместе с нею; падала
рука, — и я весь точно падал.
Нагнувшись, поцеловал меня
в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой жесткой
рукою, окрашенной
в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях.
Иногда он соскакивал с постели и, размахивая
руками, показывал мне, как ходят бурлаки
в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил...
— Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую
руку до локтя
в красных рубцах, — вон как разнесло! Да еще хуже было, зажило много!
Чуешь ли: как вошел дед
в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я
руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..
Особенно напряженно слушал Саша Михаилов; он всё вытягивался
в сторону дяди, смотрел на гитару, открыв рот, и через губу у него тянулась слюна. Иногда он забывался до того, что падал со стула, тыкаясь
руками в пол, и, если это случалось, он так уж и сидел на полу, вытаращив застывшие глаза.
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и
в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув
руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя
руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели
в мою сторону неодобрительно.
Откачнулась
в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя
рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она
в эти минуты чудесного возвращения к юности!
Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и черный, как головня. Спрятав озябшие
руки в рукава, он расспрашивал Цыгана...
Махнув
рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя
в открытую табакерку, прибавила ворчливо...
Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли. Григорий Иванович, ведя меня за
руку в мастерскую, говорил...
И сел на скамью, упершись
в нее
руками, сухо всхлипывая, говоря скрипучим голосом...
Распластавшись на полу, бабушка щупала
руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала
в глаза ему, хватала за
руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся,
в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Это меня смущало: трудно было признать, что
в доме всё хорошо; мне казалось,
в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери
в комнату дяди Михаила, я видел, как тетка Наталья, вся
в белом, прижав
руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
Интересно и приятно было видеть, как она отирала пыль с икон, чистила ризы; иконы были богатые,
в жемчугах, серебре и цветных каменьях по венчикам; она брала ловкими
руками икону, улыбаясь, смотрела на нее и говорила умиленно...
Гляжу, а на меня тройка вороных мчится, и дородный такой черт
в красном колпаке колом торчит, правит ими, на облучок встал,
руки вытянул, держит вожжи из кованых цепей.
На двор выбежал Шарап, вскидываясь на дыбы, подбрасывая деда; огонь ударил
в его большие глаза, они красно сверкнули; лошадь захрапела, уперлась передними ногами; дедушка выпустил повод из
рук и отпрыгнул, крикнув...
На двор ворвался верховой
в медной шапке с гребнем. Рыжая лошадь брызгала пеной, а он, высоко подняв
руку с плеткой, орал, грозя...
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник
в лиловом, седой старичок
в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв
в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав
руки за спину. Дед сказал ему...
Дверь очень медленно открылась,
в комнату вползла бабушка, притворила дверь плечом, прислонилась к ней спиною и, протянув
руки к синему огоньку неугасимой лампады, тихо, по-детски жалобно, сказала...
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай
в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были маленькие острые уши. Когда он протягивал
руку за чашкой чая,
рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на себя.
Он обнял меня за шею горячей, влажной
рукою и через плечо мое тыкал пальцем
в буквы, держа книжку под носом моим. От него жарко пахло уксусом, потом и печеным луком, я почти задыхался, а он, приходя
в ярость, хрипел и кричал
в ухо мне...
Но однажды, когда она подошла к нему с ласковой речью, он быстро повернулся и с размаху хряско ударил ее кулаком
в лицо. Бабушка отшатнулась, покачалась на ногах, приложив
руку к губам, окрепла и сказала негромко, спокойно...
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое
в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись
в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись
рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя
руками в грудь...
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду,
в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то
в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая
руками...
Дед, упираясь
руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу, стало жутко похоже на топор.
Дядя сунул
руки в карманы и отошел
в угол.
На нем рыжий пиджак и пыльные сапоги до колен, одна
рука в кармане клетчатых брюк, другою он держится за бороду.
Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться
в дедов дом черными мохнатыми
руками.
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу,
в сенях, на дворе; высунувшись
в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по
рукам,
в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит
в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его
в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают
руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
С улыбкой
в темных глазах и как будто помолодевшая, она снова крестилась медленными движениями тяжелой
руки.
Утром, перед тем как встать
в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя
в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув
руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его
рукою;
в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Мальчишки бежали за ним, лукая камнями
в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул голову
в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением
руки и оглядывается, словно только что проснулся.
Иногда он гнался за ними, прихрамывая; длинный тулуп мешал ему бежать, он падал на колени, упираясь
в землю черными
руками, похожими на сухие сучки.
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо
в стену дома,
в окно,
в лицо встречного; насквозь прокрашенная
рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Иногда бабушка, зазвав его
в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался
в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее
руку.
Иногда он, стоя
в окне, как
в раме, спрятав
руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне
руку в язвах и шрамах ожогов, сказал...
Господу богу — всё ведомо,
Злое и доброе —
в его
руке!