Неточные совпадения
В полутемной тесной комнате, на
полу, под окном, лежит мой отец, одетый
в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.
Я спрятался
в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по
полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно...
Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю
в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на
пол.
Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на
полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с
пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила
в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо
в этой массе волос стало маленьким и смешным.
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь
пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь
в задумчивом молчании.
Бешено звенела гитара, дробно стучали каблуки, на столе и
в шкапу дребезжала посуда, а среди кухни огнем пылал Цыганок, реял коршуном, размахнув руки, точно крылья, незаметно передвигая ноги; гикнув, приседал на
пол и метался золотым стрижом, освещая всё вокруг блеском шелка, а шелк, содрогаясь и струясь, словно горел и плавился.
Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошел вприсядку кругом бабушки, а она плыла по
полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль темными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели
в мою сторону неодобрительно.
Он спустил меня на
пол, всыпал
в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище черной материи.
В кухне, среди
пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая — на ноги.
Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели
в черный потолок; темные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на
пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины.
Кровь всё текла, под порогом она уже собралась
в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к
полу, уходя
в него.
— Да ты
в головах к
полу прилепи, чуваша!
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом
в кухню тяжко ввалился дед
в енотовой шубе, бабушка
в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на
пол, дед закричал...
Распластавшись на
полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала
в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся,
в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
Стояла я
в церкви у ранней обедни, а
в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до
полу, кружевные, кисейные.
А как воротилась
в себя, — свеча еле горит, корыто простыло, стираное на
пол брошено.
— Да что ты! — крикнула бабушка, вскинувшись с
пола, и оба, тяжко топая, бросились
в темноту большой парадной комнаты.
Я выбежал
в кухню; окно на двор сверкало, точно золотое; по
полу текли-скользили желтые пятна; босой дядя Яков, обувая сапоги, прыгал на них, точно ему жгло подошвы, и кричал...
Я ушел, но спать
в эту ночь не удалось; только что лег
в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился
в кухню; среди нее стоял дед без рубахи, со свечой
в руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по
полу и, не сходя с места, хрипел...
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по
полу растекались ручьи крови;
в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я видел
в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это было угнетающе гадко, открывало что-то новое
в нем, — такое, с чем нельзя было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись
в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою
пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками
в грудь...
Потом пришла маленькая старушка, горбатая, с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у нее тряслась, рот был открыт, как у рыбы, и
в него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз ее было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по
полу клюкою, неся
в руке какой-то гремящий узелок.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и вижу, что он, сидя на
полу, укладывает свои вещи
в ящики, тихонько напевая о розе Сарона.
Хорошо сидеть одному на краю снежного
поля, слушая, как
в хрустальной тишине морозного дня щебечут птицы, а где-то далеко поет, улетая, колокольчик проезжей тройки, грустный жаворонок русской зимы…
Потом он вошел
в кухню встрепанный, багровый и усталый, за ним — бабушка, отирая
полою кофты слезы со щек; он сел на скамью, опершись руками
в нее, согнувшись, вздрагивая и кусая серые губы, она опустилась на колени пред ним, тихонько, но жарко говоря...
На столе горела, оплывая и отражаясь
в пустоте зеркала, сальная свеча, грязные тени ползали по
полу,
в углу перед образом теплилась лампада, ледяное окно серебрил лунный свет. Мать оглядывалась, точно искала чего-то на голых стенах, на потолке.
Я, с полатей, стал бросать
в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед не замечал этого, бабушка же свалилась на
пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью, стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
Но дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на
полу пред открытой укладкой, разбирает
в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты по числу дней
в месяце, и
в каждом квадрате — фигурки всех святых дня.
Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело
в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с
поля доносился заунывный вой волков, — под эту музыку и росло сердце.
— Видела я во сне отца твоего, идет будто
полем с палочкой ореховой
в руке, посвистывает, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, — видно, беспокойна душенька его неприютная…
Один год сильно морозен был, и стали
в город заходить волки с
поля, то собаку зарежут, то лошадь испугают, пьяного караульщика заели, много суматохи было от них!
Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно —
в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился
в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на
пол с постели.
Бывало — зайдет солнце, прольются
в небесах огненные реки и — сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, — и музыка плывет издали, с
поля: играют зорю
в лагерях.
Бабушка работала за кухарку — стряпала, мыла
полы, колола дрова, носила воду, она была
в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая.
И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной
в снежных
полях.
Потом мы сидели на
полу, Саша лежал
в коленях матери, хватал пуговицы ее платья, кланялся и говорил...
Я спал между печью и окном, на
полу, мне было коротко, ноги я засовывал
в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, — дед, стряпая, постоянно выбивал стекла
в окне концами ухватов и кочерги. Было смешно и странно, что он, такой умный, не догадается обрезать ухваты.
Однажды, когда у него что-то перекипело
в горшке, он заторопился и так рванул ухватом, что вышиб перекладину рамы, оба стекла, опрокинул горшок на шестке и разбил его. Это так огорчило старика, что он сел на
пол и заплакал.
Пришел вотчим
в парусиновом пиджаке,
в белой фуражке. Бесшумно взял стул, понес его к постели матери и вдруг, ударив стулом о
пол, крикнул громко, как медная труба...