Неточные совпадения
А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на
голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по
голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная
в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает
в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за
голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Шум над
головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного
в пустом пароходе?
И, сжав его
голову ладонями, она поцеловала деда
в лоб; он же, — маленький против нее, — ткнулся лицом
в плечо ей...
Я любил смотреть
в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела
головою и просила тихонько, почти шепотом...
Нагнувшись, поцеловал меня
в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая
голову мою маленькой жесткой рукою, окрашенной
в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях.
Накалит солнышко затылок-то,
голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись
в три погибели, — косточки скрипят, — идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, — эхма, Олеша, помалкивай!
Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой
головой, он явился под вечер, празднично одетый
в золотистую, шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой.
— Ты глянь-ка, — сказал он, приподняв рукав, показывая мне
голую руку до локтя
в красных рубцах, — вон как разнесло! Да еще хуже было, зажило много!
Когда я выздоровел, мне стало ясно, что Цыганок занимает
в доме особенное место: дедушка кричал на него не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая
головою...
Они были неистощимы
в таких выдумках, но мастер всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на
голом черепе.
Помолчав, почесавши
голову, она продолжала, вздыхая, глядя
в потолок...
Откачнулась
в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив
голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, — и вдруг ее сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уж нельзя было глаз отвести от нее — так буйно красива и мила становилась она
в эти минуты чудесного возвращения к юности!
Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удрученный, напуганный.
В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за
голову и шепнул тихонько...
В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на
голову, на грудь, другая — на ноги.
Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо,
голову, грудь Ивана, дышала
в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, черная вся,
в черном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко...
— Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то
голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: «Да воскреснет бог и расточатся врази его», — говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, — расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы
в этот день, он и нюхал, радуясь…
Накинув на
голову тяжелый полушубок, сунув ноги
в чьи-то сапоги, я выволокся
в сени, на крыльцо и обомлел, ослепленный яркой игрою огня, оглушенный криками деда, Григория, дяди, треском пожара, испуганный поведением бабушки: накинув на
голову пустой мешок, обернувшись попоной, она бежала прямо
в огонь и сунулась
в него, вскрикивая...
Я вскочил на печь, забился
в угол, а
в доме снова началась суетня, как на пожаре; волною бился
в потолок и стены размеренный, всё более громкий, надсадный вой. Ошалело бегали дед и дядя, кричала бабушка, выгоняя их куда-то; Григорий грохотал дровами, набивая их
в печь, наливал воду
в чугуны и ходил по кухне, качая
головою, точно астраханский верблюд.
Над
головой его ярко горела лампада, на столе, среди комнаты, — свеча, а
в окно уже смотрело мутное зимнее утро.
Всё болело;
голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник
в лиловом, седой старичок
в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв
в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
К весне дядья разделились; Яков остался
в городе, Михаил уехал за реку, а дед купил себе большой интересный дом на Полевой улице, с кабаком
в нижнем каменном этаже, с маленькой уютной комнаткой на чердаке и садом, который опускался
в овраг, густо ощетинившийся
голыми прутьями ивняка.
Легким толчком
в подбородок он приподнял
голову мою и, мигая, протянул...
Отвалившись на вышитую шерстями спинку старинного кресла и всё плотнее прижимаясь к ней, вскинув
голову, глядя
в потолок, он тихо и задумчиво рассказывал про старину, про своего отца: однажды приехали
в Балахну разбойники грабить купца Заева, дедов отец бросился на колокольню бить набат, а разбойники настигли его, порубили саблями и сбросили вниз из-под колоколов.
А офицер к весне чахнуть начал и
в день Николы вешнего помер тихо: сидел, задумавшись,
в бане под окном да так и скончался, высунув
голову на волю.
Села у окна и, посасывая губу, стала часто сплевывать
в платок. Раздеваясь, я смотрел на нее:
в синем квадрате окна над черной ее
головою сверкали звезды. На улице было тихо,
в комнате — темно.
— Ну? — насмешливо воскликнул дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь
в руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его
в мою
голову!..
Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его
в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи
головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Однажды
в такой вечер дед был нездоров, лежал
в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем
голову, крикливо жалобился...
Рядом с дверью
в стене было маленькое окошко — только
голову просунуть; дядя уже вышиб стекло из него, и оно, утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
Утром, перед тем как встать
в угол к образам, он долго умывался, потом, аккуратно одетый, тщательно причесывал рыжие волосы, оправлял бородку и, осмотрев себя
в зеркало, одернув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шел к образам. Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив
голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил...
Теперь он крестится часто, судорожно, кивает
головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая
в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.
Мальчишки бежали за ним, лукая камнями
в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал боли ударов, но вот остановился, вскинул
голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением руки и оглядывается, словно только что проснулся.
Ребятишки садили ему
в бока и спину камни, наиболее смелые подбегали вплоть и отскакивали, высыпав на
голову его пригоршни пыли.
Иногда бабушка, зазвав его
в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался
в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив
голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый
в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их
в горсть, высыпал
в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, —
в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился
в нос мне, я закашлялся, замотал
головою, а он, колдун, хвастливо спросил...
Ну, а теперь — молись господу,
Молись ты ему
в останний раз
За себя, за меня, за весь род людской,
А после я тебе срублю
голову!..
Старче всё тихонько богу плачется,
Просит у Бога людям помощи,
У Преславной Богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч его давно
в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето
гол стоит Иван,
Зной его сушит — не высушит,
Гнус ему кровь точит — не выточит,
Волки, медведи — не трогают,
Вьюги да морозы — не для него,
Сам-от он не
в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,
Это, вишь, ему
в наказанье дано...
Уже
в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими
в меру певучих слов, кивал
головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел...
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушел, склонив
голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь,
в тень, и тяжко вздыхала там.
Я пошел
в сад и там,
в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за
голову, упираясь локтями
в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал
в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом.
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, — он как будто насквозь видел всё, что делалось
в сердце и
голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами...
Он дергал
головою, как бы отгоняя мух, на меловом его лице розовато вспыхивала улыбка, от которой у меня сжималось сердце и зеленело
в глазах.
Однажды, путешествуя втроем по крышам построек, мы увидали на дворе Бетленга барина
в меховом зеленом сюртуке; сидя на куче дров у стены, он играл со щенками; его маленькая, лысая, желтая
голова была непокрыта.
На мое горе, дед оказался дома; он встал пред грозным стариком, закинув
голову, высунув бородку вперед, и торопливо говорил, глядя
в глаза, тусклые и круглые, как семишники...
Я побежал
в кухню рассказать бабушке всё, что видел и слышал, она месила
в квашне тесто на хлебы, покачивая опыленной
головою; выслушав меня, она спокойно сказала...
— Батюшка! — выла Петровна, протягивая одну руку к нему, а другой держась за
голову. — Верно, батюшка, вру ведь я! Иду я, а к вашему забору следы, и снег обмят
в одном месте, я через забор и заглянула, и вижу — лежит он…
Этот крик длился страшно долго, и ничего нельзя было понять
в нем; но вдруг все, точно обезумев, толкая друг друга, бросились вон из кухни, побежали
в сад, — там
в яме, мягко выстланной снегом, лежал дядя Петр, прислонясь спиною к обгорелому бревну, низко свесив
голову на грудь.
Покорно склоненная
голова упиралась подбородком
в грудь, примяв густую курчавую бороду, на
голой груди
в красных потоках застывшей крови лежал большой медный крест.
Бабушка пошла вон из кухни, а он, наклоня
голову, сказал
в угол...