Неточные совпадения
А сейчас она
вся как-то неприятно вспухла и растрепана,
всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно,
большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо.
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она
всё молчит, мать. Ее
большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, —
вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же
большие, как у бабушки.
Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла
большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди
всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.
Прежде
всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, черная и
большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела...
Они были неистощимы в таких выдумках, но мастер
всё сносил молча, только крякал тихонько да, прежде чем дотронуться до утюга, ножниц, щипцов или наперстка, обильно смачивал пальцы слюною. Это стало его привычкой; даже за обедом, перед тем как взять нож или вилку, он муслил пальцы, возбуждая смех детей. Когда ему было больно, на его
большом лице являлась волна морщин и, странно скользнув по лбу, приподняв брови, пропадала где-то на голом черепе.
Он умел делать фокусы с картами, деньгами, кричал
больше всех детей и почти ничем не отличался от них. Однажды дети, играя с ним в карты, оставили его «дураком» несколько раз кряду, — он очень опечалился, обиженно надул губы и бросил игру, а потом жаловался мне, шмыгая носом...
Ему было девятнадцать лет, и был он
больше всех нас четверых, взятых вместе.
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко
всех и себя самого,
большие казались тоже маленькими, и
все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании.
Вот она идет тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки,
всё ее
большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно.
— Пускай! Мне глаза
больше не надобны, —
всё видел я…
— Нет, это
всё без толку! Тебе — не легче, а мне — гляди-ка вот!
Больше я не стану, ну тебя!
Больше всех волновалась бабушка.
Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с
большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и
всё учит меня...
Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо
всем, что случилось в доме; грузно,
большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
Весь дом был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже дед оставил
большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
Всем улыбаясь одинаково ласково, ко
всем мягко внимательная, Акулина Ивановна заправляла
большим пальцем табак в ноздри, аккуратно вытирала нос и палец красным клетчатым платком и говорила...
Но я подозревал, что он и сам любит побасенки
больше Псалтыря; он знал его почти
весь на память, прочитывая, по обету, каждый вечер, перед сном, кафизму вслух и так, как дьячки в церкви читают часослов.
— Со всячинкой. При помещиках лучше были; кованый был народ. А теперь вот
все на воле, — ни хлеба, ни соли! Баре, конечно, немилостивы, зато у них разума
больше накоплено; не про
всех это скажешь, но коли барин хорош, так уж залюбуешься! А иной и барин, да дурак, как мешок, — что в него сунут, то и несет. Скорлупы у нас много; взглянешь — человек, а узнаешь, — скорлупа одна, ядра-то нет, съедено. Надо бы нас учить, ум точить, а точила тоже нет настоящего…
То, что мать не хочет жить в своей семье,
всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при
большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими.
Кое-как распутав их, она быстро заплетает толстые косы, умывается наскоро, сердито фыркая, и, не смыв раздражения с
большого, измятого сном лица, встает перед иконами, — вот тогда и начиналось настоящее утреннее омовение, сразу освежавшее
всю ее.
Кроме Игоши и Григория Ивановича, меня давила, изгоняя с улицы, распутная баба Ворониха. Она появлялась в праздники, огромная, растрепанная, пьяная. Шла она какой-то особенной походкой, точно не двигая ногами, не касаясь земли, двигалась, как туча, и орала похабные песни.
Все встречные прятались от нее, заходя в ворота домов, за углы, в лавки, — она точно мела улицу. Лицо у нее было почти синее, надуто, как пузырь,
большие серые глаза страшно и насмешливо вытаращены. А иногда она выла, плакала...
Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье «семечки» в
большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал
всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь.
— Довольно,
больше не надо! Ты уж, брат,
всё сказал, что надо, — понимаешь?
Всё!
Ко мне он относился ласково, говорил со мною добродушнее, чем с
большими, и не прятал глаз, но что-то не нравилось мне в нем. Угощая
всех любимым вареньем, намазывал мой ломоть хлеба гуще, привозил мне из города солодовые пряники, маковую сбоину и беседовал со мною всегда серьезно, тихонько.
Он так часто и грустно говорил: было, была, бывало, точно прожил на земле сто лет, а не одиннадцать. У него были, помню, узкие ладони, тонкие пальцы, и
весь он — тонкий, хрупкий, а глаза — очень ясные, но кроткие, как огоньки лампадок церковных. И братья его были тоже милые, тоже вызывали широкое доверчивое чувство к ним, — всегда хотелось сделать для них приятное, но старший
больше нравился мне.
Тут и я, не стерпев
больше,
весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а дед шепчет в уши и глаза мне...
Во время уроков она смотрела углубленными глазами через меня — в стену, в окно, спрашивала меня усталым голосом, забывала ответы и
всё чаще сердилась, кричала — это тоже обидно: мать должна быть справедлива
больше всех, как в сказках.
Приходила бабушка;
всё чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить с собою
большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая...
Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось
большое, грустное, о чем не нужно говорить и что
все знают.
Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать
всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без
больших.
Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме [Кошма —
большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками...
Во время
большой перемены я разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку «Соловей» — она сразу взяла
всех за сердце.