Неточные совпадения
Через несколько
дней после приезда он заставил меня учить молитвы.
Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома.
—
Всё бы тебе знать! — неохотно, против обыкновения, сказала она. — Погоди, рано тебе торкаться в эти
дела…
Этот
день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег.
Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Долгие молитвы всегда завершают
дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо
всем, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит...
Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечет его!» И так
всё, про
всех, и
всем он воздает по
делам, — кому горем, кому радостью.
— Все-таки теперь уж не бьют так, как бивали! Ну, в зубы ударит, в ухо, за косы минуту потреплет, а ведь раньше-то часами истязали! Меня дедушка однова бил на первый
день Пасхи от обедни до вечера. Побьет — устанет, а отдохнув — опять. И вожжами и всяко.
А мне не казалось, что мы живем тихо; с утра до позднего вечера на дворе и в доме суматошно бегали квартирантки, то и
дело являлись соседки,
все куда-то торопились и, всегда опаздывая, охали,
все готовились к чему-то и звали...
— Есть силачи, да не в силе
дело — в ловкости; силы сколько ни имей, а лошадь
всё сильней.
Вся площадь изрезана оврагами; в одном на
дне его стоит зеленоватая жижа, правее — тухлый Дюков пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили в прорубь моего отца.
То, что мать не хочет жить в своей семье,
всё выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и
делят награбленное с нищими.
Полежав немного, дядя приподнимается,
весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по
дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит.
Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во
все свои
дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая
всеми свойствами их. Дедовы же святые были почти
все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме
разделял, когда какому богу молятся:
всё, что читают священник и дьячок, — это дедову богу, а певчие поют всегда бабушкину.
В те
дни мысли и чувства о боге были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, —
все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог был самым лучшим и светлым из
всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг
всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не видит доброго бога?
Никто в доме не любил Хорошее
Дело;
все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его «меловой нос», дядя Петр — аптекарем и колдуном, дед — чернокнижником, фармазоном.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай
всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее
Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Спустя некоторое время после того, как Хорошее
Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, — в кухне было тепло, уютно,
все сидели близко друг ко другу,
все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее
Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и
всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел...
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов
всё видимое кажется особо значительным,
всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, — Хорошее
Дело говорит тихонько...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему
Делу, он стал необходим для меня и во
дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо
всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
Иногда он неожиданно говорил мне слова, которые так и остались со мною на
всю жизнь. Рассказываю я ему о враге моем Клюшникове, бойце из Новой улицы, толстом большеголовом мальчике, которого ни я не мог одолеть в бою, ни он меня. Хорошее
Дело внимательно выслушал горести мои и сказал...
А в доме Хорошее
Дело всё больше не любили; даже ласковая кошка веселой постоялки не влезала на колени к нему, как лазала ко
всем, и не шла на ласковый зов его. Я ее бил за это, трепал ей уши и, чуть не плача, уговаривал ее не бояться человека.
С того
дня у нас возникла молчаливая, злая война: он старался будто нечаянно толкнуть меня, задеть вожжами, выпускал моих птиц, однажды стравил их кошке и по всякому поводу жаловался на меня деду, всегда привирая, а мне
всё чаще казалось, что он такой же мальчишка, как я, только наряжен стариком.
Томительно долго таял этот серебристо-мутный зимний
день, а в доме становилось
всё беспокойней, тяжелее.
Лицо ее мне показалось меньше, чем было прежде, меньше и белее, а глаза выросли, стали глубже и волосы золотистее.
Раздевая меня, она кидала одежду к порогу, ее малиновые губы брезгливо кривились, и
всё звучал командующий голос...
Первые
дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми
днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня: она всегда должна быть красивая, строгая, чисто одетая — лучше
всех!
— Подбери подушки и
всё да поклади на печь! Надумал тоже: подушками швырять! Твое это
дело? И тот, старый бес, разошелся, — дурак!
Но
дня через два, войдя зачем-то на чердак к нему, я увидал, что он, сидя на полу пред открытой укладкой, разбирает в ней бумаги, а на стуле лежат его любимые святцы — двенадцать листов толстой серой бумаги, разделенных на квадраты по числу
дней в месяце, и в каждом квадрате — фигурки
всех святых
дня.
Приезжал дядя Яков с гитарой, привозил с собою кривого и лысого часовых
дел мастера, в длинном черном сюртуке, тихонького, похожего на монаха. Он всегда садился в угол, наклонял голову набок и улыбался, странно поддерживая ее пальцем, воткнутым в бритый раздвоенный подбородок. Был он темненький, его единый глаз смотрел на
всех как-то особенно пристально; говорил этот человек мало и часто повторял одни и те же слова...
Но веселый, серебряный и звонкий этот
день не радовал, был ненужен, и
всё было ненужно.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же
дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из
всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
На другой
день я проснулся
весь в красных пятнах, началась оспа.
Потом в окно робко и тихонько, но
всё ласковее с каждым
днем стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены — ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.
Поселились они с матерью во флигеле, в саду, там и родился ты, как раз в полдень — отец обедать идет, а ты ему встречу. То-то радовался он, то-то бесновался, а уж мать — замаял просто, дурачок, будто и невесть какое трудное
дело ребенка родить! Посадил меня на плечо себе и понес через
весь двор к дедушке докладывать ему, что еще внук явился, — дедушко даже смеяться стал: «Экой, говорит, леший ты, Максим!»
Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым
днем тревоги.
Я тотчас же принялся за
дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от
всего, что делалось в доме, и хотя было
всё еще очень обидно, но с каждым
днем теряло интерес.
В саду
дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце,
всё это радужно разгоралось, как в церкви.
Всё лето, исключая, конечно, непогожие
дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме [Кошма — большой кусок войлока, войлочный ковер из овечьей или верблюжьей шерсти.], подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками...
Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти
всё, что нужно забыть, —
вся едкая, мелкая пыль
дня.
Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака —
всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего
дня.
Это было самое тихое и созерцательное время за
всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное
дело.
Перестали занимать меня и речи деда,
всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку
дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Несколько
дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил
всё время...
Во время большой перемены я
разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку «Соловей» — она сразу взяла
всех за сердце.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей
день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из
всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щелкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита, — неизменна! А дед еще более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зеленые глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о
разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей
все горшки, плошки,
всю посуду и сказал...
Всё в доме строго делилось: один
день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой
день провизию и хлеб покупал дед, и всегда в его
дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и дед тревожно говорил...
И
все мы, зная, что мордовка походя колотит Вяхиря, верили, что она хорошая; бывало даже, во
дни неудач, Чурка предлагал...
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду Евангелие, Басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом — «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист. Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что
всё это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько
дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал...
— Ах ты, — не дай бог бессонницу, чего ты, а? Уж это — такое
дело… Верно я говорю, бабушка? И богату и просту —
всем дорога к погосту, — так ли, бабушка?