Неточные совпадения
Я впервые
вижу ее такою, — она
была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки.
— А
видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские
будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что не пойдет к ним Ванюшка, останется с дедом, а дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно
будет, понял?
Это меня смущало: трудно
было признать, что в доме всё хорошо; мне казалось, в нем живется хуже и хуже. Однажды, проходя мимо двери в комнату дяди Михаила, я
видел, как тетка Наталья, вся в белом, прижав руки ко груди, металась по комнате, вскрикивая негромко, но страшно...
— А то, проклятых,
видела я; это тоже ночью, зимой, вьюга
была.
Она
была так же интересна, как и пожар; освещаемая огнем, который словно ловил ее, черную, она металась по двору, всюду
поспевая, всем распоряжаясь, всё
видя.
Он сидел на краю печи, свесив ноги, глядя вниз, на бедный огонь свечи; ухо и щека его
были измазаны сажей, рубаха на боку изорвана, я
видел его ребра, широкие, как обручи. Одно стекло очков
было разбито, почти половинка стекла вывалилась из ободка, и в дыру смотрел красный глаз, мокрый, точно рана. Набивая трубку листовым табаком, он прислушивался к стонам роженицы и бормотал бессвязно, напоминая пьяного...
Было жарко, душил густой тяжелый запах, напоминая, как умирал Цыганок и по полу растекались ручьи крови; в голове или сердце росла какая-то опухоль; всё, что я
видел в этом доме, тянулось сквозь меня, как зимний обоз по улице, и давило, уничтожало…
Я весь день вертелся около нее в саду, на дворе, ходил к соседкам, где она часами
пила чай, непрерывно рассказывая всякие истории; я как бы прирос к ней и не помню, чтоб в эту пору жизни
видел что-либо иное, кроме неугомонной, неустанно доброй старухи.
Высмотрела меня мать его,
видит: работница я, нищего человека дочь, значит, смирной
буду, н-ну…
Я не знал, что такое «бырь», и прозвище не обижало меня, но
было приятно отбиваться одному против многих, приятно
видеть, когда метко брошенный тобою камень заставляет врага бежать, прятаться в кусты. Велись эти сражения беззлобно, кончались почти безобидно.
— Я о́ ту пору мал ребенок
был, дела этого не
видел, не помню; помнить себя я начал от француза, в двенадцатом году, мне как раз двенадцать лет минуло.
Вот,
видишь, как: русский
был, и даже барин, а добрый: чужой народ пожалел…
Я сидел на лежанке ни жив ни мертв, не веря тому, что
видел: впервые при мне он ударил бабушку, и это
было угнетающе гадко, открывало что-то новое в нем, — такое, с чем нельзя
было примириться и что как будто раздавило меня. А он всё стоял, вцепившись в косяк, и, точно пеплом покрываясь, серел, съеживался. Вдруг вышел на середину комнаты, встал на колени и, не устояв, ткнулся вперед, коснувшись рукою пола, но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь...
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и
видел в человеке дурное, злое, грешное.
Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
В те дни мысли и чувства о боге
были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог
был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это дед не
видит доброго бога?
А Григорий Иванович молчал. Черные очки его смотрели прямо в стену дома, в окно, в лицо встречного; насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его
были плотно сжаты. Я часто
видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке...
Я
видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», — в этих словах
было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток,
видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё
было хорошо и как-то особенно — не по-всегдашнему — понятно и близко.
И всегда его краткие замечания падали вовремя,
были необходимы, — он как будто насквозь
видел всё, что делалось в сердце и голове у меня,
видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их,
видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами...
Но я испугался, побежал за нею и стал швырять в мещан голышами, камнями, а она храбро тыкала мещан коромыслом, колотила их по плечам, по башкам. Вступились и еще какие-то люди, мещане убежали, бабушка стала мыть избитого; лицо у него
было растоптано, я и сейчас с отвращением
вижу, как он прижимал грязным пальцем оторванную ноздрю, и выл, и кашлял, а из-под пальца брызгала кровь в лицо бабушке, на грудь ей; она тоже кричала, тряслась вся.
Однажды я пришел к нему после утреннего чая и
вижу, что он, сидя на полу, укладывает свои вещи в ящики, тихонько
напевая о розе Сарона.
— А я, брат, не хотел тебя обидеть, я,
видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои станут ругать тебя, — так?
Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Я
видел, что с ним всё чаще повторяются припадки угрюмого оцепенения, даже научился заранее распознавать, в каком духе он возвращается с работы; обычно он отворял ворота не торопясь, петли их визжали длительно и лениво, если же извозчик
был не в духе, петли взвизгивали кратко, точно охая от боли.
Под правым ухом у него
была глубокая трещина, красная, словно рот; из нее, как зубы, торчали синеватые кусочки; я прикрыл глаза со страха и сквозь ресницы
видел в коленях Петра знакомый мне шорный [Шорный — связанный с изготовлением ременной упряжи, седел, уздечек и т. п. кожаных изделий.] нож, а около него скрюченные, темные пальцы правой руки; левая
была отброшена прочь и утонула в снегу.
Она стояла среди комнаты, наклонясь надо мною, сбрасывая с меня одежду, повертывая меня, точно мяч; ее большое тело
было окутано теплым и мягким красным платьем, широким, как мужицкий чапан, его застегивали большие черные пуговицы от плеча и — наискось — до подола. Никогда я не
видел такого платья.
— Наклею я вам эти куски на коленкор, еще лучше
будет, прочнее, — говорила мать, разглядывая обрезки и листы. —
Видите — измято всё, слежалось, рассыпается…
Мечется дедушко по двору-то, как огнем охвачен, вызвал Якова с Михайлой, конопатого этого мастера согласил да Клима, кучера;
вижу я — кистень он взял, гирю на ремешке, а Михайло — ружье схватил, лошади у нас
были хорошие, горячие, дрожки-тарантас — легкие, — ну, думаю, догонят!
Не хотелось слушать ее, и даже
видеть больших
было неприятно.
Глаза у ней
были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё
видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем.
Несколько дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это
было нестерпимо, казалось, он никого не
видит, кроме меня, он гнусил всё время...
Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда
видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой.
Мне
было и смешно и противно
видеть все эти дедовы фокусы, а бабушке — только смешно.
У Костромы
было чувство брезгливости к воришкам, слово — «вор» он произносил особенно сильно и, когда
видел, что чужие ребята обирают пьяных, — разгонял их, если же удавалось поймать мальчика — жестоко бил его. Этот большеглазый, невеселый мальчик воображал себя взрослым, он ходил особенной походкой, вперевалку, точно крючник, старался говорить густым, грубым голосом, весь он
был какой-то тугой, надуманный, старый. Вяхирь
был уверен, что воровство — грех.
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме
есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, — он говорил об этом смачно и безжалостно, а
видя, что нам неприятны его речи, — нарочно дразнил и подзуживал нас...