Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берет булыжник и мечет его в ворота; раздается гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака лезут темные люди, орут, храпят, размахивают руками; из окон домов высовываются человечьи головы, — улица оживает, смеется, кричит. Всё это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
— Ну, этого тебе не понять! — строго нахмурясь, говорит он и снова внушает. — Надо всеми делами людей — господь! Люди хотят одного, а он — другого. Всё человечье — непрочно, дунет господь, и — всё во прах, в пыль!
Скворец, скосив на нее круглый живой глаз юмориста, стучит деревяшкой о тонкое дно клетки, вытягивает шею и свистит иволгой, передразнивает сойку, кукушку, старается мяукнуть кошкой, подражает вою собаки, а человечья речь — не дается ему.
Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной.
Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе — человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.
Истратив запас красноречья, Почтенный мужик покряхтел, «Да, вот она, жизнь человечья!» — Прибавил — и шапку надел. «Свалился… а то-то был в силе!.. Свалимся… не минуть и нам!..» Еще покрестились могиле И с Богом пошли по домам.
И был я один с неизбежной судьбой, От взора людей далеко; Один меж чудовищ с любящей душой, Во чреве земли, глубоко Под звуком живым человечьего слова, Меж страшных жильцов подземелья немова.
Короленко первый сказал мне веские человечьи слова о значении формы, о красоте фразы, я был удивлён простой, понятной правдой этих слов, и, слушая его, жутко почувствовал, что писательство — нелёгкое дело.